Слава Бродский - Страницы Миллбурнского клуба, 3
Только большевики покончили с этой несправедливостью, уравняв в подвалах ЧК все чины русской армии в высоком звании «офицерья».
Мужчины воображают, что близкая смерть освобождает их от обязанности соблюдать приличия. Пушкин зовет к смертному ложу Карамзину, Франклин Делано Рузвельт – Люси Мерсер. Толстой, наоборот, умоляет не пускать к нему жену.
Неужели трудно было хотя бы для потомков потерпеть еще несколько часов?
Толстой воображал, что, не имея в своем распоряжении виселиц, костров и гильотин, он получает моральное право объявлять закоренелыми преступниками всех правителей, генералов, судей, попов. Но точно так же рассуждал и Блаженный Августин, заявлявший, что еретикам лучше сгореть в пламени земном, чем гореть в вечном огне. Костры в честь Льва Толстого – вполне реальная черта российского будущего.
Державин и Карамзин ведут свой род от татар, Пушкин – от арапа, Жуковский – от турок, Лермонтов – от шотландцев, Гоголь и Чехов – от хохлов, Дельвиг и Кюхельбекер – от немцев, Достоевский – от поляков, Фет и Пастернак – от евреев. Один Толстой – чистый русак, да и тот объявлен еретиком. Ну как тут изворачиваться русскому православному патриоту?
Лев Толстой в романе «Война и мир» приписал Сперанскому самонадеянность ума, а князю Андрею – готовность усомниться даже в самой любимой своей мысли. Но какой самонадеянностью должен был обладать ум, решившийся переписать Евангелие как свод правил?
Когда мы отыщем, наконец, универсальные принципы добра и правды, все у нас будут слушаться и ходить по струнке. «В лагере имени Платона Жан-Жаковича Толстого шаг вправо, шаг влево считается побегом. Морально-интеллектуальный конвой открывает огонь без предупреждения!»
Два высоких устремления вечно будут разрывать душу человека: жажда Закона и жажда Свободы.
Толстой – проповедник Закона.
Достоевский – апостол Свободы.
Размахивая косой, Лев Толстой надеялся зарыть свои пять талантов, укрыться от тягостной обязанности «предвидеть и предусматривать», описанной Аристотелем.
Фантазии Руссо, Прудона, Маркса, Толстого, Фрейда имеют огромное познавательное значение: фактом своей популярности они открывают нам самые сильные, самые массовые мечты-надежды в душе человека.
В философии царит полный феодализм: каждый отчаянно защищает свой замок, свой лен, свою вотчину. Но время от времени на поверхность всплывает этакий Чингисхан и идет опустошительной войной на всех остальных. Таковы Руссо, Прудон, Маркс, Ницше, Толстой.
Нет и не может быть мира и дружбы в царстве философии. Аристотель отшатнулся от Платона, Кант – от Сведенборга, Шеллинг – от Гегеля, Маркс – от Прудона, Соловьев – от Толстого, Юнг – от Фрейда.
Толстого можно уподобить бывалому мореплавателю, которого пригласили бы на совет Колумб, Магеллан, Васко да Гама, Америго Веспуччи, Шамплейн, а он вдруг стал бы их убеждать, что пора кончать бороздить волны и заняться прокладкой самого прямого пути в Америку – посредством сверления земной толщи. Выполнимо это или нет, такого мореплавателя, конечно, не интересовало.
Похоть, вожделение легче уживутся с Добром, чем Любовь, ибо они неразборчивы и готовы удовлетвориться хоть той, хоть этим – кто согласится, кто подвернется. Не потому ли величайший поборник Добра – Лев Толстой – так снисходителен к амурным похождениям Стивы Облонского, а Анну Каренину и Вронского, опаленных настоящей любовью, «приговаривает» к самоубийству?
Христианские аскеты пытались подавить порывы собственной плоти. Толстой пошел еще дальше: пытался подавить порывы собственного сердца – любовь к музыке, к дочерям, к друзьям, к последователям.
Толстой призывал Александра Третьего не казнить убийц его отца, Бертран Рассел уговаривал англичан не воевать с кайзером, Ганди призывал евреев не противиться Гитлеру, английские интеллектуалы уговаривают израильтян сдаться на милость арабов. И слезы умиления на самих себя льются по щекам добрых непротивленцев.
Преобразившийся после «Исповеди» Толстой оказался в таком же положении, как преображенный герой романа «Механический апельсин». В того идея непротивления злу насилием была впрыснута искусственным психиатрическим приемом, Толстой пришел к ней добровольно. Но в обоих гнев не исчез, и оба мучились им несказанно.
Холодный пот начинает струиться по позвонкам, когда – в какой-то момент – осознаешь, что Руссо и Робеспьер, Толстой и Ленин, Гитлер и Ганди, Мать Тереза и Осама бин Ладен хотели по сути одного и того же: улучшить мир, спасти человечество.
«Много званных, но мало избранных», говорит Христос.
Казалось бы, это и есть весь наш выбор: остаться званным или сделаться избранным.
Но Толстой не подчиняется и здесь: пытается стать Зовущим.
Толстой и Софья Андреевна – это как насмерть перессорившиеся Мария и Марта.
Как много ненужных страданий успел принести Лев Толстой себе и своим близким только потому, что не умел – не хотел – отличать Зов Господень от Его повелений!
Когда человеку становится невыносима мирская жизнь, он удаляется в монастырь. «Еретику» Толстому в православном монастыре места не было, и он попытался заставить – уговорить – весь мир жить по монастырским законам: без собственности, без семьи, без оружия, без дружбы, без любви.
Главный инстинкт Толстого – возненавидеть и преодолеть все, что имеет какую-нибудь власть над его душой. Любовь к близким, к дочерям? Преодолеть. Сила искусства? Проклясть. Логика? «Долой науку! Я подчиняюсь только Богу!» Но при этом его Бог – послушный идол в кармашке, ибо только он, Толстой, знает, что Он требует от людей.
Лев Толстой в первую половину своей жизни служил важнейшим нервным стволом русской культуры. Во вторую – уподобился нерву воспаленному, способному только вызывать боль в себе и других.
Холостяк Сведенборг учил людей тайнам семейной жизни. Руссо, отдававший всех своих детей в приюты, писал трактаты о воспитании. Сексуальный гигант Толстой воспевал радости воздержания. Не пора ли психиатрам выделить под отдельный ярлык эту болезнь: синдром теоретизирования?
Секрет колдовства толстовской прозы кажется таким простым: нужно всего лишь вести ежесекундную нежную хронику душевных движений героя – и все оживет, засверкает.
Великое свершение невозможно без великого порыва. Но не всем дано свершить великое. Свершившие же умеют ценить великий порыв, даже не принесший плодов. Отсюда – дружба Пушкина с Кюхельбекером, Герцена – с Огаревым, Толстого – с Чертковым, и так далее.
Набоков никогда не был шахматистом, готовым встретить неукротимую волю противника, – только составителем задач, всесильным одиноким манипулятором.
И он никогда не был охотником, готовым встретить неукротимого зверя или рыбу, как Толстой или Хемингуэй, – только ловил беспомощных бабочек.
И мы никогда не ждем от его героев полной неукротимой свободы – такой, которая могла бы ошеломить самого пишущего.
Стыдиться написанного, отвергать его, зачеркивать было свойственно Гоголю, Толстому, Кафке, Сэлинджеру, даже в какой-то мере Бродскому. Это дает нам право не слушать их мнения о других писателях. Что взять с Толстого, ругающего пьесы Шекспира и Чехова? Он ведь даже «Войну и мир» и «Анну Каренину» объявлял пустяками.
Скрытая мечта Толстого – страстного педагога: превратить весь мир в классную комнату с тысячами углов, носом в которые можно будет поставить всех прошлых и нынешних королей, министров, генералов, прокуроров, а заодно и Шекспиров, Бальзаков, Стринбергов, Ницше и прочих.
Все свои произведения Толстой создавал приемом стремительного спонтанного словоизлияния, как велосипедист, знающий, что остановка чревата для него непременным падением. Потом следовали двадцати-тридцатикратные исправления ценой труда безответных переписчиков (обычно – родных) и наборщиков. Чтобы не чувствовать себя безжалостным эксплуататором, он затем сам убирал свою комнату и выносил свой горшок.
Толстому было шестьдесят лет, а Софье Андреевне – сорок четыре, когда у них родился последний ребенок, сын Ванечка. Супруги к тому времени уже часто ссорились. Ванечка умер от скарлатины в семь лет. Не про это ли пел Окуджава: «А от любови бедной сыночек будет бледный»?
Толстой восставал против науки, против искусства, против власти, против церкви. Но даже он не посмел восстать против идола моногамии и прожил последние тридцать лет своей жизни, мучительно изогнувшись перед ним.
Оказывается, Магомет – как и Лев Толстой – незадолго до смерти убегал из дома, от всех своих жен и наложниц. Сел на крыше мечети и не поддавался никаким мольбам перепуганных единоверцев. Моногамия, конечно, тяжелое бремя, но, видимо, и полигамия не спасает.
Толстой превратил свою жизнь и жизнь своей семьи в полигон для испытания несбыточной мечты о любви всех ко всем.