Свободное падение - Голдинг Уильям
Филип не являлся — не является — типичной фигурой. Но в высшей степени любопытной и сложной. Мы называли его нюней и относились к нему с пренебрежением, а он был куда опаснее любого из нас. Я был главарь, и Джонни был главарь. Оба стояли во главе соперничающих ватаг, и кто кого — всегда было под вопросом. Мне доставляет грустное удовольствие вызывать в памяти этих двух неистовых заводил, наивных и простодушных, гнавших от себя Филипа, потому что он — нюня. Филип — наглядный пример естественного отбора. Он был приспособлен к выживанию в нашем современном мире, как ленточный червь в кишечнике. Я был главарь, и главарем был Джонни. Филип обсудил все «за» и «против» с самим собой и выбрал меня. Я думал, что приобрел оруженосца, на самом деле он был моим Макиавелли. С бесконечным вниманием и истерическими предосторожностями в отношении к собственной персоне Филип тенью следовал за мной. Рядом с самыми выносливыми из всей кодлы он чувствовал себя вне опасности. А так как он стал мне своим, я уже не мог погнаться за ним, и мой охотничий инстинкт не находил должного выхода. Робкий, жестокий, нуждающийся в обществе, но и боявшийся его, слабый телом, но быстрый на ноги, он стал моим бременем, моим пересмешником, моим льстецом. Пожалуй, он занимал при мне то же место, что я при Иви. Слушал и делал вид, что верит. Фантазировать, как Иви, я не умел, мои рассказы исходили из жизни, несколько ее преувеличивая, но не компенсируя. Тайные общества, географические открытия, розыски преступника, Секстон Блейк — «огромный лимузин с ревом сорвался с места». Филип делал вид, что всему верит, и вился вокруг меня ужом. Кулаки и слава принадлежали мне, но при этом я был его шутом, его глиной. Пусть он не умел драться, зато знал то, чего никто из нас не знал. Он знал, что такое люди.
У нас в ходу были этикетки от сигарет. Мы все — что и говорить! — собирали эти рекламные картинки как нанятые. У меня не было отца, который отдавал бы мне пустые коробки, а маманя курила ужасную дешевку, и расчет здесь был не на рекламу, а на нищету потребителя. Тот, кто мог позволить себе что-то получше, их ни в жизнь покупать бы не стал. И это единственный случай, когда я, оглядываясь назад, обнаруживаю в себе чувство неполноценности, связанное с моими переживаниями в Поганом проулке, да и то оно было сугубо ограничено данным обстоятельством: не тем, что я был безотцовщиной, а отсутствием этикеток. Я испытывал бы такое же чувство, будь у меня полноценные, но некурящие родители. А так мне приходилось прибегать к прохожим:
— У вас не будет пустой коробки, дяденька?
Мне нравились этикетки, и почему-то больше всего я отличал серию с египетскими фараонами. Их строгие, гордые лица воплощали в моих глазах то, какими должны быть люди. Или, может, я теперь усложняю, окидывая то время взрослым взглядом? Но в одном я уверен: мне нравились фараоны, они доставляли мне удовольствие. Все остальное — толкование взрослого ума. Но, так или иначе, я очень дорожил рекламными этикетками. И выпрашивал их, выменивал, дрался за них — сочетая, таким образом, приятное с полезным. Правда, вскоре мальчишки поумнее драться со мной за рекламки перестали, потому что я всегда выходил победителем.
Филип выражал мне сочувствие, понимание моей бедности; он же указал на мучительную трудность лежащего передо мной выбора: или ограничиться теми фараонами, какие у меня были, или обменять их на новые, но при этом расстаться с моими первыми навсегда. Я механически дал Филипу тычка — за нахальство, — но не мог не признать, что он прав. Фараоны были мне недоступны.
Тогда Филип осмелился на следующий шаг. Кое у кого из малышей куча рекламных этикеток, которые у них зазря пропадают. Смотреть стыдно, как они мнут их, не зная им цены.
Помню, какую паузу сделал Филип, а меня вдруг пронзило чувство тайны, которая сейчас откроется мне в плодоносной тишине. И я сам помог ему сделать следующий шаг:
— Как же нам их заполучить?
Филип пошел мне навстречу. Я готов был преодолеть все трудности, а он без дальних объяснений вошел в мое положение. В таких делах он был необычайно гибок. Все, что нам — он сказал «нам», я отчетливо помню, — все, что нам нужно, — это перехватить мелюзгу в каком-нибудь глухом местечке. И забрать у них этикетки поценнее — они им все равно ни к чему. Надо, чтобы было глухое местечко. Уборная до и после занятий — только не на переменке, объяснил Филип. На переменке она битком набита. Сам он останется снаружи — на школьной площадке — и даст знак, если дежурный учитель или училка подойдет слишком близко. А что касается сокровищ — потому что этикетки становились теперь сокровищами, а мы — пиратами, — сокровища подлежат дележке. Мне пойдут фараоны, а он возьмет остальное.
В результате этого предприятия мне достался один фараон, а Филипу — штук двадцать самых разных этикеток. Долго мне этим делом заниматься не пришлось, да и радости оно мне не доставило. Я поджидал малышню в вонючей будке, разглядывал надписи, нацарапанные нашими более начитанными учениками, надписи особенно заметные, потому что их тщательно выскребали. Я поджидал в пропахшей креозотом тишине, слушая, как механически наполняются и опорожняются бачки — наполняются и опорожняются день и ночь, независимо от наличия посетителей. Стоило появиться маленькой жертве, как я без зазрения совести заламывал ей руки, а вот отбирать рекламки было мне неприятно. Филип тоже просчитался, хотя, уверен, извлек из этого урока пользу. Положение с самого начала оказалось не столь простым, как мы предполагали. Старшеклассники, быстро разнюхав, что к чему, потребовали свою долю, и мне пришлось драться чаще, но без всякой выгоды, а некоторые вообще возражали против этого дела. К тому же поток малышни сразу иссяк, и не прошло и двух дней, как меня вызвали для объяснений к директору. Кого-то из первоклашек, отпросившегося с урока, застали справлявшим свою нужду за кирпичной стеной у котельни. Другой, не отпрашиваясь, обмочился прямо в классе, разревелся и, глотая слезы, объяснил, что боится идти в уборную из-за большого мальчика. Немедленно прервали уроки. И минуту спустя у дверей директорского кабинета выстроилась длинная очередь козявок в ожидании, когда их вызовут дать показания. Все тыкали пальцем в Сэмми Маунтджоя.
Это была школа, отличавшаяся гуманностью и просвещенностью. Не надо наказывать мальчика — пусть лучше осознает свою вину. Директор старательно объяснил мне, как жестоко и бесчестно я поступал. Он не спросил меня, так ли все было: не хотел дать мне возможность солгать. Он проследил все ступени, ведущие от моей страсти к фараонам до необоримо овладевшего мною искушения. О Филипе он не знал и не узнал ничего.
— Тебе нравятся эти картинки, Сэмми? Только таким способом добывать их никуда не годится. Нарисуй сам. И вообще, лучше бы ты их вернул — все, что можешь. На вот — возьми. Возьми все.
И он дал мне трех фараонов. Думается, ему пришлось повертеться, чтобы их раздобыть. Добрый, прилежный, совестливый человек, он и на милю не приближался к пониманию доверенных ему детей. Он оставил палку в углу, а мою вину — при мне.
Здесь? Вот точка отсчета, которую я ищу?
Нет.
Не отсюда.
Но это было еще не главное, чем Филип мне удружил. Следующее, на что он меня подбил, предвещало его будущие шедевры. Скорее всего это была неумелая проба сил, корявая поделка ученической руки. В ней Филип раскрывается как фигура в трех измерениях, а не какой-нибудь плоский силуэт. Подобно льдине, кончик которой поднялся над водой, эта история свидетельствует о том, какие в Филипе таились глубины. В этом смысле у него всегда было много общего с айсбергом. Он и сегодня такой же бледный, скрытный и каверзный и так же опасен для судоходства. После скандала с этикетками он какое-то время меня сторонился. А я — я дрался, как никогда много и отчаянно, и не думаю, что это сейчас мой взрослый разум подсказывает мне, будто я дрался неистовее из-за желания подчинить и растоптать. А больше всего досталось от меня Джонни. Необъяснимая и неуправляемая ярость против чего-то, маячившего в мозгу, толкала меня к тому единственному, что, я знал, не сможет уклониться от удара, — к лицу Джонни. Но только я двинул его по носу, как он оступился и раскроил себе башку об угол нашего школьного здания. Ну и, конечно, его мамка примчалась к директору, — Джонни из кожи лез, чтобы я понял: он тут ни при чем, — и я снова попал в передрягу. Даже сегодня мне памятны обуревавшие меня тогда чувства — вызова и одиночества. Человек против общества. В первый, но не в последний, раз меня стали избегать. А по мнению директора, соответствующий срок в Ковентри[3] научил бы меня дорожить обществом товарищей и убедил бы, что не дело пользоваться людьми вместо подвесной груши.