Журнал «Наш современник» - Наш Современник, 2005 № 08
Д. М. Молдавский вспоминает о Клюеве: «Я помню его по столовой Ленкублита, на Невском, не очень старого, с бородкой. Он говорил с моей матерью принципиально по-немецки (она перед Первой мировой войной училась в Берлине), говорил блестяще, стараясь смутить собеседницу неожиданными переходами с классического языка к провинциализмам» (журн. «Звезда», 1982, № 4, с. 200, 201).
* * *Что тут сказать: «олонецкий крестьянин» сумел каким-то образом, говоря словами любимого им Пушкина, «в просвещении стать с веком наравне». Но при этом Клюев владел и такой премудростью, какою не мог похвастать его «просвещенный век». Поэтому нередко он с иронией отзывался о «разных ученых людях»: «Разные ученые люди читают мои стихи и сами себе не верят. Эта проклятая порода никогда не примирится с тем, что человек, не прокипячённый в их ретортах, может быть истинным художником. (…) Всякому понятно, что всё то, чем они гордятся, самое их потаённое, давно уже мной проглочено и оставлено позади себя. Сказать про это вслух нашим умникам просто опасно…». Это высказывание Клюева, записанное Н. И. Архиповым, относится к 1922 году. В другой записи, датированной тем же годом, читаем: «Разные бумажные люди, встречаясь с моим подлинным, уподоблялись журавлю в гостях у лисы: не склевать журавлю каши на блюде».
Ещё более резко отзывался Клюев о людях «каменных» и «железных»: машинная цивилизация и чудовищное разрастание городов грозили, по убеждению поэта, миру — обезличиванием, природе — уничтожением («Сын железа и каменной скуки / Попирает берестяный рай».)
Интереснейший эпизод воссоздан в воспоминаниях В. П. Веригиной. Часто бывая в доме Ф. И. Шаляпина (вторая жена которого была её подругой детства), актриса однажды оказалась там вместе с Клюевым и Маяковским.
«Было два часа дня, — пишет В. П. Веригина. — Шаляпин уже встал и завтракал. Я села на софу возле Клюева. Маяковский сидел близ Федора Ивановича. Их разделял угол стола. Поэт как-то нелепо, по-детски придвинулся слишком близко, загнав себя спинкой стула как бы в щель. Руки оказались под столом. Хозяин больше молчал, а гость говорил не смолкая. „Я… я…“ — звучало назойливо и неприятно, самоуверенный тон резал слух. Клюев, которому, как и мне, Маяковский был виден в профиль, тихо сказал: „Иде-ет железо на белую русскую березку“. Я была изумлена. Что случилось с поэтом? Может быть, он в присутствии знаменитости почувствовал себя „в ударе“, как на эстраде? Или смутился до крайности, сделался дерзким от отчаянного конфуза? Вернее последнее» (Веригина В. П. Воспоминания. Л., 1974, с. 204).
Однако напрашивается другое объяснение поведению Маяковского — присутствие Клюева, явного оппонента, который своими творческими устремлениями, безусловно, более импонировал Шаляпину, нежели поэт-футурист.
«Простой, как мычание, и облаком в штанах казинетовых / Не станет Россия — так вещает Изба», — бросил свой вызов Клюев в 1919 году, в стихотворении «Маяковскому грезится гудок над Зимним…». Правда, здесь ещё звучит увещание, предостережение: «Брат мой несчастный, будь гостеприимным…». Но позднее, в цикле «Разруха» (1934), оплакивая поражённую «бетонной проказой» Россию самоубийц, Клюев напишет: «И ты / Закован в мертвые плоты, / Злодей, чья флейта — позвоночник, / Булыжник уличный — построчник / Стихи мостить „в мотюх и в доску“, / Чтобы купальскую берёзку / Не кликал Ладо в хоровод, / И песню позабыл народ…».
Описанное В. П. Веригиной столкновение двух поэтов в гостях у прославленного артиста, ставшего символом русского песенного дара, также нашло отражение в творчестве Клюева. В статье «Сорок два гвоздя» (1919) поэт помещает собственный духовный стих, который можно было бы озаглавить теми же, сказанными в доме Шаляпина, словами — «Иде-ет железо на русскую березку»:
На младенца-березку,На кузов лубяной, смиренныйИдут Маховик и Домна —Самодержцы Железного царства.Господи, отпусти грехи наши!Зяблик-душа голодна и бездомна,И нет деревца с сучком родимым,И кузова с кормом-молитвой.
* * *Со времени своего вступления в литературу и до конца дней Клюев был последовательным противником и обличителем «Железного царства», что становилось всё более несвоевременным и даже преступным делом… Это сейчас о нем пишут: «Мы ищем крупнейшего поэта-„экологиста“, а ведь крупнее Клюева здесь не найти» [3, с. 45], — тогда же вызывало, в самом лучшем случае, ироничное недоумение. З. Н. Гиппиус, со свойственной ей иронией, вспоминает о том, как Клюев — «в армяке, в валенках, (…) с высоким крючком посоха в руке», — в период Первой мировой войны «с кафедры Религиозно-философского общества призывал (…) всех „в истинную русскую церковь — зеленую, лесную“, и закончил речь поэмой, не из удачных» [10, т. 1, с. 82].
В 1920-е годы правду «лесной» церкви Клюев отстаивал в своих «узорных славянских сагах». Выступая с чтением поэмы «Заозерье» в ленинградском геологическом комитете, он предварительно обратился к аудитории с такими словами:
«Сквозь бесформенные видения настоящего я ввожу вас в светлый чарующий мир Заозерья, где люди и твари проходят круг своего земного бытия под могущественным и благодатным наитием существа с „окуньим блеском в глазах“ — отца Алексея, каких видели и знали саровские леса, темные дубы Месопотамии и подземные храмы Сиама».
Известный русский религиозный философ Н. О. Лосский вспоминает о том, как летом 1922 года он был специально приглашен Ивановым-Разумником для встречи «с поэтом Клюевым и писательницею Ольгою Форш». Программа этого домашнего вечера, видимо, была связана с религиозной проблематикой: «Клюев прочитал нам свою поэму, живо изображающую крестьянский быт на севере России, а О. Форш рассказала о том, как была на антирелигиозном митинге» (Лосский Н. О. Воспоминания. СПб., 1994, с. 237, 238). Воспоминания сына философа, Б. Н. Лосского («Наша семья в пору лихолетия 1914–1922 годов»), встречавшегося с поэтом в том же 1922 году в одном из публичных собраний, косвенно свидетельствуют о том, что и здесь Клюев говорил «на религиозные темы» в связи с крестьянской культурой своего родного Поморья:
«В связи с церковным кризисом стали размножаться публичные собрания и диспуты на более или менее к нему относившиеся религиозные темы. (…)
Участвовал в собраниях иногда и Николай Клюев, рассказывая на голос благочестивого странничка об образе „святого Христофора с песьей головой“ на „тябле“ (ярусе) виденного где-то иконостаса. Его говор интерпретировала следившая юмористическим оком за церковной хроникой Ольга Форш…» (альм. «Минувшее», М.; СПб., 1993, [вып.] 12, с. 120, 121).
Клюеву вовсе не нужно было странствовать, чтобы повстречать этот образ, — он мог видеть его на тябле иконостаса в часовне святого Христофора у себя на родине. Вытегорское предание гласит, что некогда местный купец Лопарёв, в память своего спасения от разбойников из оврагов под названием Собачьи Пролазы, «поставил часовню святого Христофора Кинокефала — с собачьей головой он изображается, всем известно…» [6, с. 219, 220]. Этот образ возникает и в стихотворении Клюева «Заутреня в татарское иго…» (1921) — Кинокефал изображен здесь как защитник оскверняемой Руси: «Христофор с головой собаки / С ободверья возлаял яро, / В княженецкой гридне баскаки / Осмердили кумысом чары».
* * *Итак, снова подтверждается истинность сказанного Клюевым о своем творчестве: «…каждое слово оправдано опытом…». «Юмористическое», недоверчивое, а иной раз весьма гневное восприятие поэта современниками часто возникало из-за отсутствия у них знаний, необходимых для понимания клюевского слова, услышанного или прочитанного.
Например, Андрей Белый с яростным негодованием воспринял строки из «Погорельщины» о принесенном в город «Иродовой дщери» образе «Спаса рублёвских писем, / Ему молился Онисим / Сорок лет в затворе лесном!» «…не так говорят о духовном», — возмущался Белый, полагая, что упоминание о молившемся перед этой иконой затворнике возникло в клюевском тексте по едва ли не кощунственному произволу автора: «„Спаса писем — Онисим“, — рифма-то одна чего стоит! Фу, мерзость!» [2, с. 213].
Но дело не в рифме; молитва затворника — очень важная часть самой иконы. И в контексте поэмы, и в контексте народной традиции эта деталь глубоко обоснована.
Говоря словами Аввакума, «последняя Русь зде!». В железном городе Иродиады людей уже нет — остались лишь «двуногие пальто». Мир опустел, и все святые покинули родную землю. Последний «мирской гостинец», рублёвская икона, — это последняя живая человеческая молитва. Потому так важно здесь имя: «…молился Онисим…». Таков контекст поэмы. Что касается исторического контекста, то Клюев, конечно же, неоднократно мог видеть древние молитвенные образа: «На оборотной стороне старинной иконы иногда встречаются записи (напр.: „сему образу молится такой-то“ или „моление раба Божия такого-то“). Записи эти делались в тех случаях, если владелец иконы ставил ее в церкви для молитвы» (Покровский Н. Очерки памятников христианской иконографии и искусства. СПб., 1900, с. 380). Как видим, именно так и говорил народ «о духовном»…