Эдвард Бульвер-Литтон - Семейство Какстон
День или два спустя после беседы, приведенной мною в последней главе, дядя Джак вышел из дверей отцова банкира; с того времени оказалось, что не было уже причин мистеру Тиббетс не посещать своих родственников по будням, также как по воскресным дням. В самом деле, не проходило дня без длинного совещания между ним и отцом. Много говорил он о своих свиданиях с издателями. В этих совещаниях он невольно возвращался к великой мысли о «литературном Times'е», так сильно ослепившей воображение моего отца; а раскалив уже железо, дядя Джак, как человек весьма опытный, не забывал ковать его, пока оно было горячо.
Когда я вспоминаю простоту, обнаруженную моим отцом в столь важном случае его жизни, я должен признаться, что не столько сожалел о великодушном ученом, сколько дивился ему. Мы видели, что двадцатилетняя ученая лень преобразилась в самолюбие, этот инстинкт гениального человека, а приготовление сочинения на суд света незаметно возобновило права шумного света на отшельника. Вслед за этим явилось благородное раскаяние в том, что так мало сделал он до сих пор для себе подобных. Достаточно ли было писать in-quarto о прошедшей истории человеческих заблуждений? Не было ли его обязанностью, при первом удобном случае, вступить в настоящий, ежедневный и ежечасный бой с заблуждениями – это истое рыцарство знания? Св. Георгий рассекал не мертвых драконов, он дрался с живыми. И Лондон, с той магнетической атмосферой больших столиц, которая-как бы наполняет грудь возбуждающими атомами, содействовал еще ускорению спокойного пульса ученого. В деревне он читал своих любимых писателей, и жил с ними в прошедшем. В городе же, мой отец, в промежутки занятий своим сочинением, и тем более теперь, когда оно приостановилось, обозревал литературу настоящего времени. Он не принадлежал к тому известному разряду ученых и читателей, которые в суеверном уважении к смерти всегда рады принести ей в жертву живых. Он отдавал полную справедливость диковинному обилию ума, отличающему произведения нынешнего времени. Под настоящим временем я понимаю все время от начала века. – Нынешняя литература, – сказал однажды отец в споре с Тривенионом, всего более отличается человечностью. Не видишь, чтобы ученый обращался к ученым, видишь людей, обращающихся к людям, и не оттого, чтобы реже стали ученые, а оттого, что увеличился круг читающей публики. Писатели всех времен обращали внимание на то, что занимает читателей, не могут занимать целое общество те вещи, над которыми сидит десяток монахов или книжников. Общее освещение целой атмосферы мешает вам с точностью различать величину каждой отдельной звезды. Разве не видите вы, что с просвещением проснулась литература чувств и ощущений? Каждое чувство находит своего историка, каждое ощущение – свой оракул. Как некогда Энименид, я спал в пещере; встал и вижу, что те, кого я оставил детьми, сделались мужи, – города встали там, где были прежде безмолвные пустыни! –
Из этого читатель увидит причины перемены в моем отце. Подобно тому, что говорит Роберт Голль про доктора Кипниса, «он вбил себе в голову столько книг, что мозг не мог продолжать своих отправлений». Но теперь электричество проникло в сердце, и оживленная сила этого благородного органа возбудила деятельность в голове. Оставляю, покуда, отца под влиянием всех этих впечатлений и в нескончаемой беседе с дядей Джаком, и берусь опять за клубок моей жизненной нити.
Благодаря мистеру Тривенион, привычки мои не благоприятствовали дружбе с людьми праздными, но я приобрел несколько знакомств между молодыми людьми, немного меня старшими, частью уже занимавшими места в гражданской службе, частью готовившимися в адвокаты. Не было в этих людях недостатка в способностях, но все они мало еще были знакомы с суровою прозой жизни. Часы занятий только более располагали их к наслаждению часами отдыха. И когда мы сходились, как весело и добродушно было ваше общество! Мы не имели ни довольно денег на то, чтобы бросать их, ни довольно досуга, чтобы не дорожить им; но тем не менее проводили время чрезвычайно приятно. Новые мои приятели обладали удивительными познаниями в деле всего, что касалось до театров. От оперы до балета, от Гамлета до последнего фарса, взятого с Французского, они знали по пальцам всю литературу подмостков. Они имели прекрасное и обширное знакомство между актерами и актрисами и были до тонкости посвящены в подробности скандалезных хроник. Отдавая им справедливость, нельзя не упомянуть, однако ж, что они были не равнодушны и к более достойному знанию, необходимому в сем грешном мир. Они с одинаковою непринужденностью говорили и о настоящих актерах действительной жизни. Они до точности умели определять притязания государственных людей, соперничествовавших между собою. Они не выдавали себя за посвященных в тайны чужих кабинетов (за исключением одного молодого человека, служившего при Министерстве иностранных дел, хвалившегося тем, что будто бы знает на верное что думают Русские), но должно повиниться, что большинство их проникло сокровеннейшие замыслы нашего кабинета. Правда, что следуя системе разделения труда, каждый из них брал для своих личных наблюдений один из составных членов управления, подобно тем искусным хирургам, которые хотя и глубоко исчерпали общую структуру нашего тела, но основывают славу анатомов на свете, брошенном имя на одну из его отдельных частей, и потому занимаются: один – мозгом, другой двенадцатиполой кишкой, третий спинным хребтом, между тем как четвертый, быть может, владеет всеми признаками, на которые указывает нерешительный еще палец. Таким образом один из моих приятелей занимался внутренними делами, другой – колониями; третий же, на которого все мы смотрели, как на будущего Талейрана (или, по крайней мере, де Реца) посвятил себя специальному изучению Роберта Пиля, и узнавал, по тому, как этот глубокомысленный и непроницаемый муж расстегивал фрак, какие намерения волновали его грудь! Адвокаты и юристы, они все имели высокое мнение о себе, и обширные познания о том, чем со временем быть им, но не о том, что делать. По словам царя всех юных джентльменов о себе самом, в перифразе Волтера, «у них были в карманах письма, адресованные к потомству, но могли же они и позабыть отдать их.» Было в них, конечно, и что-то мелочно-самолюбивое, за то в сущности они были гораздо занимательнее людей, преданных исключительно удовольствиям. Все они, как бы схожие дети одного семейства, были одарены избытком жизненной деятельности, веселым и обильным честолюбием, искренним прилежанием во время труда, школьною непринужденностью в часы отдохновения.
Резкую противоположность этих молодых людей составлял сэр Сэдлей Бьюдезерт, которой был особенно расположен ко мне; дом этого холостяка был всегда отворен для меня после полудня: до этого времени сэр Сэдлей был невидим, разве для своего слуги. И что за чудный дом был у холостяка! Окна выходили на Парк: в углублениях окон были расставлены диваны, на которых могли вы нежиться вдоволь, подобно философу у Лукреция,
«Despicere unde queas alios, passimque videre,
Errare».
и следить за веселыми толпами, ходившими взад и вперед по Rotten Row (Роттен Poo), не подвергаясь усталости, в особенности, когда ветер дул с запада.
В комнатах не было притязаний на пышность, ни того, что драпировщики называют изысканностью, но во всем безусловно преобладал комфорт. Здесь было место всякому патентованному креслу, послужившему к утончению искусства неги; и возле каждого кресла стоял столик, на который вы могли положить вашу книгу или поставить чашку кофе, дав себе только труд слегка протянуть руку. Для зимы не было ничего теплее его стеганых занавесок и Эксминстерских ковров; для лета – воздушнее и свежее кисейных занавесок и Индейских рогожек. И не верю я, чтобы тот, кто не обедал у сэра Садлея Бьюдезерт, имел понятие о том, до какого совершенства может быть доведен обед. Если б этот замечательный человек был эгоистом, он был бы счастливейшим человеком на-свете. Но, к его личному несчастью, он был до крайности любезен и добродушен. Он был преисполнен искреннего сострадания к людям, живущим без патентованных кресел и принадлежащих к ним столиков, к людям, в чьих квартирах окна не выходили на Парк и были без покойных, мягких диванов. Генрих IV желал, чтоб у каждого человека был свой pot-au-feu, – сэр Сэдлей Бьюдезерт, будь это в его власти, озаботился бы непременно о том, чтоб каждому человеку подавали зеленый огурчик к рыбе и графин воды со льдом к хлебу и сыру. Наивная простота, которую оказывал он в делах политики, составляла удивительную противоположность с его проницательностью в деле вкуса. Я помню его замечание во время разговора по поводу билля о пиве: «не надо бы бедным людям позволять пить пиво: оно неимоверно располагает к ревматизмам лучший напиток при тяжелой работе – шампанское, отнюдь не тогда, когда оно шипит! Я испытал это, охотясь в болотах.»