Эдвард Бульвер-Литтон - Семейство Какстон
Я прижал её руку к губам, но сердце слишком было полно, и говорить я не мог. Через несколько минут я нарочно переменил разговор.
– Стало, это соперничество поссорило братьев еще больше. Кто же была эта дама?
– Отец никогда не говорил об этом, а я не спрашивала; знаю только, что на меня она не была похожа. Красавица собой, совершенная во всех отношениях, знатного рода.
– Благоразумно сделал батюшка, что обошел ее. Ну, да что об этом. А капитан что?
– В это время скончался ваш дедушка, а скоро после него, богатая, скупая тётка, которая каждому племяннику оставила 16,000 фунтов стерлингов. Дядя купил за неимоверно дорогую цену старую башню, с окружающими землями, которые, говорят, не дают ему и 500 ф. с. ежегодного дохода; на остальные деньги он купил офицерский чин, и братья с тех пор не видались до прошлой недели, когда Роланд приехал сюда неожиданно.
– Он не женился на совершенстве?
– Женился, да на другой, и овдовел.
– Отчего ж он был столько же непостоянен, как батюшка, и верно без такой прекрасной причины? Как это было?
– Не знаю, он ничего не говорит об этом.
– А дети есть у него?
– Двое: сын, – кстати, не говори с ним никогда о нем. Когда я спросила дядю об его семействе, он отвечал сухо: «у меня есть дочь, был сын, но…»
– Он умер! – прервал отец, своим добрым, нежным голосом.
– Умер для меня, и прошу вас, брат, никогда не называть его при мне. – Если б вы видели, как сердито смотрел он в то время: я ужасно испугалась.
– А дочь? от чего он не привез её сюда?
– Она осталась во Франции. Он все сбирается за ней, и мы обещали навестить их в Кумберланде. Ах, Боже мои! ведь бьет двенадцать! Трава-то совсем простыла!
– Еще одно слово, матушка, одно только слово. Батюшкино сочиненье… скажите, он продолжает писать?
– Да, да! продолжает! – отвечала матушка, сложив ручки; он прочитает вам его, он и мне его читает… Ты все хорошо поймешь… Как мне всегда хотелось, чтобы свет узнал твоего отца и гордился им, как мы им гордимся, как мне этого хотелось! Видишь ли, Систи, если б он женился на той знатной девушке, то верно бы стал известен, одушевляясь желанием славы; а я могла только сделать его счастливым, и не могла ему дать славы!
– Все-таки он послушался вас, наконец?
– Меня? нет не меня, – отвечала матушка, качая головою и кротко улыбаясь; – разве дяди Джака, который, – говорю это с удовольствием, – совсем им завладел.
– Завладел, матушка! Берегитесь вы, пожалуйста, дяди Джака; он всех нас когда-нибудь задушит в какой-нибудь угольной руде, или взорвет на воздух, вместе с большой национальной компанией, составившейся для делания пороху из чайных листьев.
– Какой злой! – сказала матушка, засмеявшись; потом, взяв свою свечу и пока, заводил часы, сказала задумчиво:
– Джак очень сведущ и очень, очень, искусен… Вот кабы мы могли, Систи, нажить состояние для тебя!
– Матушка, вы меня пугаете! надеюсь, что вы шутите?
– А если б мой брат умел его прославить перед светом?
– Вашего брата хватит на то, чтобы потопить все корабли в Ла-Манше, – возразил я с явным неуважением.
Но не успел я выговорить эти слова, как уже раскаялся и, обняв обеими руками мать, старался сгладить поцелуями неудовольствие, мною нанесенное.
Оставшись один в моей горенке, где некогда сон мой был так глубок и мирен, я будто лежал на самой жесткой соломе. Я ворочался с боку на бок и не мог уснуть. Я встал, надел халат, зажег свечу, и сел за стол под окошко. Прежде всего я задумался над этим неконченым очерком молодости моего отца, неожиданно передо мною нарисованном, потом стал довершать сам недостающее, воображая, что эта картина изъяснит мне все, что так часто смущало мои предположения. Я понимал, с помощью какого-то тайного сочувствия моей личной природы (опытом я еще не мог узнавать людей), я отгадывал, как пылкий, пытливый ум, не найдя ответа на первую, глубокую страсть, погрузился в занятия, пассивно и без цели. Я понимал, как для человека, предавшегося ленивой неге счастливого, хотя и лишенного восторгов любви, супружества, могли пройти в ученом уединении целые года, в объятиях тихой, заботливой подруги, неспособной возбудить деятельность ума, по своей природе созерцательного. Я понял также, почему, когда отец вошел в зрелые лета, время, в которое во всех говорит честолюбие, и в нем заговорил давно-умолкший голос, и ум его, наконец освободясь от тяжелого гнета неудач и разочарования, еще раз, как в цветущей молодости, увлекся единственной любовницей гения: славой!
И как я сочувствовал торжеству моей матери! Припоминая прошедшее, я видел, как она вкрадывалась в сердце моего отца, – как то, что прежде было снисходительностью, обратилось в самоотвержение, как привычка и несчетные проявления нежности в жизни домашней заменили, для человека доброго, то чувство, которого не было у ученого.
Я подумал потом о старом, седом воине, с его орлиным взором, развалившейся башней и пустыми полями, и увидал перед собою его гордую молодость, рыцарскую, блуждавшую по развалинам, или задумывавшуюся над старой родословной. И этот сын, обездоленный, – за какую непонятную обиду?.. Меня одолевал ужас; и эта девушка, овечка, – его сокровище, его все? Хороша ли она собою? голубые глаза у нее, как у моей матери, или римский нос и черные, дугообразные брови, как у капитана Роланда! Я мечтал, мечтал и мечтал. – Свет месяца становился ярче и спокойней; свеча погасла; мне показалось, что я летаю в воздушном шаре, вместе с дядей Джаком и только что свалился в Чермное море, как вдруг знакомый голос няни Примминс воззвал меня к действительности, словами: «Боже ты мой! Дитя-то, видно, всю ночь не ложилось в постель!»
Глава IV.
Наскоро одевшись, я поспешил сойти вниз, потому что мне хотелось навестить места моих прежних воспоминаний: – клумбу, где были насажены мною анемоны и кресс-салат, дорожку к персиковым деревьям, пруд, где я удил карасей и окуней.
Войдя в залу, я нашел дядю Роланда в большом затруднении. Служанка мыла порог из сеней: она была неуклюжа и от природы, а женщина становится еще неуклюжее, когда ей стукнет сорок лет! – и так, она мыла порог, стоя задом к капитану, а капитан, который, вероятно, обдумывал вылазку, удивленный, смотрел на предстоявшее препятствие и громко покашливал. К несчастью, служанка была глуха. Я остановился, чтобы посмотреть, как дядя Роланд выпутается из этой дилеммы.
Убедившись в том, что его кашель не поведет ни к чему, дядя съежился, как только мог, и скользнул вдоль левой стены: в эту минуту, служанка вдруг повернулась направо, и этим движением совершенно загородила узкий проход, сквозь который светил луч надежды для её пленника. Дядя снял шляпу и, в недоумении, почесал себе лоб. В это время служанка, быстрым поворотом, дав ему возможность вернуться, отняла у него все средства продолжать путь. Он быстро отступил, и показался уж на правом фланге неприятеля. Едва сделал он это, служанка, не смотревшая назад, поставила перед собою таз с водою, составлявший средоточие и главное орудие её операции: таким образом, она воздвигла баррикаду, которой дядя мой, с деревянной своей ногой, не мог надеяться преодолеть. Капитан Роланд возвел глаза к небу, и я слышал, как он явственно произнес: – Боже мой, если б это создание было в панталонах!
К счастью, служанка вдруг обернулась, отставила таз и, увидав капитана, подобострастно присела перед ним. Дядя Роланд поднял руку к шляпе: – извини меня, душа моя! сказал он и, слегка поклонившись, выпорхнул на свежий воздух.
– Вы учтивы по-солдатски! сказал я, подавая руку капитану Роланду.
– Ни мало, голубчик, – отвечал он серьезно, улыбаясь и краснея до висков. – Для нас, сэр, всякая женщина – леди, по праву её пола.
Я часто имел случай вспоминать этот афоризм моего дяди: им-то объяснилось мне, почему человек, у которого фамильная гордость обратилась в слабость, никогда не видел обиды в том, что отец мой вступил в союз с женщиной, которой родословная была очень молода. Будь моя мать какая-нибудь Монморанси, он не мог быть почтительнее и вежливее, чем был в обхождении с скромною отраслью Тибетсов. Он держался правила, которого никогда при мне не защищал ни один человек, гордящийся своим происхождением, и выведенного из следующего умозаключения: во-первых, что рождение, само по себе, не имеет цены, но важно потому, что оно передает качества, которые должны сделаться необходимою принадлежностью воинственного рода, каковы: верность, храбрость, честь; во-вторых, что с женской стороны переходят к нам умственные способности, а с мужской моральные свойства; у умного и острого человека была, по его мнению, непременно умная и острая мать, а у человека храброго и честного, храбрый и честный отец. Поэтому и должны переходить из рода в род только те качества, которые мы получаем от отца. Сверх того, он утверждал, что если в аристократии понятия более возвышенные и рыцарские, то идеи народа отличаются живостью и остротою, почему думал, что смешение джентльменов с простым народом, но с его женской стороны, не только извинительно, но и полезно. Окончательно, он уверял, что мужчина есть животное чувственное и грубое, требующее всякого рода соединений, которые бы облагородили его, – женщина же от природы так способна ко всему прекрасному, по отношению к чувству и к благородному, по целям, что ей достаточно быть истиной женщиной, для того, чтобы быть достойной сделаться подругой короля. Странные и нелепые воззрения, подлежащие сильным опровержениям! Но дело в том, что мой дядя Роланд был такой эксцентричный джентльмен и охотник до противоречий, как… как… вы да я, когда мы решаемся думать про себя.