Обретение мужества - Щербаков Константин Александрович
Табаков все время имеет в виду существование таких людей, и поэтому его ирония по отношению к Сашеньке, поначалу не очень явная, чем дальше, тем становится беспощаднее.
Вспомните хотя бы, как в письме другу предавался Александр глубокомысленным раздумьям о духовной ограниченности своего дядюшки, а потом он, дядюшка, случайно прочел это письмо. «Я переправлю... простите», — произносит артист с обезоруживающе-наивной готовностью, в огромной степени расширяя смысл сказанного. Адуев и ему подобные будут до поры до времени много писать, говорить, кричать о том, что, быть может, искренне принимают за свои убеждения, но стоит цыкнуть, пригрозить порешительнее и крикуны стушуются, в конце концов сделаются, как шелковые. Он помучается-помучается и пойдет на компромисс, этот показанный «Современником» Сашенька, он с отчаянной решимостью споткнется о не слишком даже непреодолимое-препятствие и растянется на полу Позиция эта постепенно перестанет быть ему в тягость, он почувствует в ней своеобразную прелесть, и уже не станет предпринимать особых попыток подняться. Теперь одно только будет совершенно необходимо нашему герою, одна неодолимая потребность будет жечь и терзать Сашеньку, настоятельно требовать выхода. Потребность поведать окружающим о разочарованности своей, о трагическом крушении высоких помыслов. Потребность излить обиду — ни много ни мало — на весь мир в целом.
Как виртуозно умеет канючить герой Табакова, как обстоятельно и подробно жалуется, с каким вкусом! Вот уж, кажется, и дураку ясно, что предпочла ему Наденька графа Новинского. Другой на месте нашего героя собрал бы остатки достоинства и ушел, да не такой человек Сашенька, чтобы прервать жалобы и излияния свои по крайности хоть на половине. Вот уж и прямо отказала ему Наденька, а он все никак умолкнуть не может... А дядюшка Петр Иванович (его умно и точно играет М. Козаков), на что уж уравновешенный человек, и то не выдержал, когда пришел к нему Александр и тоже начал излагать свои разочарования и обиды.
И знаменательнейшая финальная сцена спектакля: минуло несколько лет, Александр Адуев, обретший вдруг разительное сходство с боровом (откуда что взялось, такой хрупкий был мальчик!), важно проходит мимо подобострастно изогнувшихся чиновников. Подвернись кто-нибудь ему сейчас на дороге — раздавит, сомнет и, не оглянувшись, проследует дальше. Если дядя Петр Иванович скептически трезво, чтоб не сказать цинично, смотревший на этот мир, расплачивается теперь за отсутствие высоких идеалов, за пренебрежение к поэтическому жизненному началу глубочайшей духовной драмой, то у Адуева-младшего идеалы перекорежились в такое, что и смотреть страшновато. В удивительно емком образе материализуется мысль театра о том, что из таких вот однажды ушибленных и навсегда разочарованных сотрясателей воздуха, склонных толочь воду в ступе, и выходили со временем благополучнейшие бюрократы, верные охранители режима.
Инсценируя классику, Виктор Розов и «Современник» размышляют о том, что занятия эти — беспредметное сотрясение воздуха и толчение воды в ступе — во все, даже самые грудные времена, были, есть и будут малопочтенны в высшей степени.
Обратимся, однако, к тем произведениям о современности, в которых обнаруживаются точки пересечения с «Обыкновенной историей».
Ведь художники, так остро чувствующие сегодняшний день, не случайно, наверное, обратились именно к этому роману Гончарова, прочли его так, а не иначе. Они увидели в нем, в этом романе, возможность сказать нечто существенное нам, своим современникам.
Эдвард Радзинский в своей пьесе «Снимается кино» язвительно, зло изобразил киноведа Кирьянову, с расчетливой восторженностью приветствующую все, без разбора, молодое и новое. О пьесе, о спектакле Анатолия Эфроса говорили, писали, речь, в частности, справедливо шла о том, что Кирьянова и окопавшийся при искусстве чиновник Трофимов, который ко всему молодому и новому настроен заранее подозрительно и предвзято, — одного поля ягоды. Мне же важно сейчас подробнее остановиться на другом — на верно подмеченных драматургом взаимоотношениях, внутренних связях характеров Кирьяновой и главного героя пьесы, режиссера Нечаева.
Нечаев снимает фильм, который весьма насторожил Трофимова, но который и ему самому, Нечаеву, разумеется, по совсем другим причинам, нравится все меньше и меньше. Режиссера мучает копеечная смелость этого фильма, далекая от действительных жизненных проблем, трудностей, поисков, тяготит то, что «так теперь не снимают только ленивые». Он приходит к этому выводу, беспощадно анализируя свою работу, а я вдруг представил себе статью Кирьяновой об этом фильме, которая, несомненно, появилась бы, не припугни ее Трофимов как следует Представил и подумал о том, что, если слова Нечаева о его картине отнести к статье Кирьяновой, характеристика получится убийственно точная. Поистине, так теперь не пишут только ленивые! Высказано одобрение молодому дарованию, заявлены общие литературные симпатии. Но при этом нет и в помине того, что, собственно, составляет основную задачу критики. Нет и попытки через искусство вмешиваться в жизнь, поверять искусство жизнью, анализируя взаимовлияние, осмысливать ее процессы, воздействовать на преобразование. И та же копеечная смелость: как же — «поддержан» спорный фильм, который, по слухам, даже кому-то «наверху» не понравился...
Внутреннее сближение Кирьяновой и Нечаева — временно. Для Нечаева такое существование в искусстве — духовная драма, из которой он мучительно ищет выхода, для Кирьяновой — это бизнес, способ удержаться на поверхности. Но не юлько Нечаеву, многим из нас, ох как стоит задуматься, тревожно задуматься о самой возможности такого вот — внутреннего сближения.
Один окололитературный деятель ухитрился прославиться тем, что кто-то не разрешал ставить сделанную им инсценировку довольно известной повести. Когда он появлялся на собраниях, на просмотрах, от него тут же начинали расходиться круги, словно от камня, брошенного в воду, и только слышалось: «Да, да, это тот... которому не дают... это он... он...». Ему сочувственно жали руку, ласково хлопали по плечу, демонстративно громко ругали чиновников-перестраховщиков. О, неодолимая наша страсть к скоростному конструированию всяческих авторитетов — он прослыл смельчаком, ниспровергателем, радикалистом! Даром что знаменитой инсценировки никто не читал, а его произведения, увидевшие свет, были попросту плохи.
И если Нечаев под давлением Трофимова все же внесет в свой фильм нелепые поправки, — надо бы ему удержаться от пленительного соблазна и не рассказывать задним числом каждому встречному о своих блистательных замыслах, которые были пресечены на корню, а то бы он такое создал, такое... Надо бы постоянно отдавать себе отчет, что существует смелость и смелость, что, какие бы ни ходили слухи относительно дерзостности его находящейся в производстве ленты, — вопрос старого редактора, успевшего повидать действительно страшноватые вещи на своем веку: «А вы-то чего боитесь?!» — вопрос этот поставлен перед Нечаевым и некоторыми его сверстниками неспроста. Поставлен и требует честного размышления, недвусмысленного ответа. Надо бы ему, встречая ревнителей прогресса, подобных только что упомянутым, не только усмехаться пренебрежительно и брезгливо, но и помнить, что это злая, беспощадная пародия не на кого-нибудь — на него самого. Пародия и предостережение на будущее.
Между прочим, не случалось ли вам, встретивши после долгого перерыва старого товарища и увлеченно вспоминая с ним прежние годы, ощутить вдруг глухое раздражение, а потом ясную, острую неприязнь, сперва почти безотчетную? Он, старый товарищ, высоко не взлетел, живет, как все, не хуже и не лучше. А то, что однокашник наш X стал писателем, — так последнюю книжку его стихов я читал ли? То-то вот и оно, что не стихи, а срамота, стоило ли становиться таким поэтом. A Y — кандидат наук? Знаем мы таких кандидатов — добился пожизненной пенсии, теперь успокоился, обставляет квартиру... В общем-то он даже и не врал: X действительно выпустил плохую книжку, a Y вряд ли станет крупным ученым. Но только неприязнь ваша не проходила, напротив, укреплялась все больше: ведь он, собеседник, скрупулезно выискивал прорехи в чужих судьбах единственно для того, чтобы оправдать собственную заурядность, свое тихое прозябание, более того — возвести это в принцип, объявить нормой!