Жорж Садуль - Всеобщая история кино. Том 4 (первый полутом). Послевоенные годы в странах Европы 1919-1929
Порт навязывает определенную атмосферу и создает определенные драматические условия. Жан Эпштейн выбирает и составляет свою композицию. В банальной и повседневной свежести чувств и событий больше красоты и лиризма, чем в высосанных из пальца сложных и полных страсти вымыслах писателей. Стена с обшарпанной штукатуркой выглядит куда выразительнее роскошной декорации. Эпштейн это знает. Он показывает противоборство характеров и нравственных сил, диссонансы и гармонию, жестокую борьбу соперничающих инстинктов и любовные серенады. Жизнь как бы уносится в искусственном, но одновременно насмешливом, глубоком, быстро увядающем и все же столь человечном вихре сельского праздника, и наша детская душа снова приобщается к ее законам, расцветает и воодушевляется.
Молодость Эпштейна многое оправдывает. «Кино — самое могущественное поэтическое средство поэзии, самый реальный способ выразить нереальное», — заявляет он. Жан Эпштейн делает не меньше, чем обещает»[57].
«Стена с обшарпанной штукатуркой выглядит куда выразительнее роскошной декорации» — эта фраза Муссинака, сказанная по поводу «Верного сердца», могла бы быть написана (или повторена) итальянскими критиками, которые двадцать лет спустя боролись за создание и становление неореализма. Со своей стороны молодой критик Рене Клер так отозвался о фильме в «Театр э ко-медиа иллюстре» (декабрь 1924 года):
«Верное сердце» отличается от множества других фильмов тем, что он был создан на радость «умным глазам». В первых же кадрах мы сразу замечаем чувство кино, наверное, более рациональное, чем инстинктивное, но неоспоримое. Объектив наклоняется во все стороны, кружится вокруг предметов и людей, ищет самое выразительное изображение, неожиданный угол зрения. Это обследование всех сторон мира очень увлекательно: трудно понять, почему столько режиссеров ограничиваются всякими каше и трюками, когда простым наклоном аппарата можно открыть столько любопытного».
Едва был закончен монтаж «Верного сердца», как Эпштейн был послан Пате в Сицилию, чтобы снять там документальный среднеметражный фильм о начавшемся извержении Этны, названный «Коварная гора». Вернувшись из Италии, режиссер заявил Даниэлю Бранэ («Синэ-мируар», 15 августа 1923 года, с. 250):
«Итальянские власти дали мне все, что я желал. Мне часто рассказывали о потоках лавы, но я был поражен, когда их увидел. На расстоянии текущая масса кажется черной, но, когда извержение происходит ночью, она становится ярко-красной. Двигаясь, она выбрасывает языки, которые шевелятся, словно щупальца. Она двигается с таким грохотом, как будто швыряют на землю тысячи тарелок и они разбиваются с оглушительным треском… Лава медленно обволакивает дома, кажется, она только лижет стены… затем через минуту камни рассыпаются, стены коробятся и лопаются, треща, как орехи под сильным давлением» [58].
Читая это описание, мы видим, какое большое значение в эпоху немого, черно-белого кинематографа Жан Эпштейн придавал звуку и цвету. В конце 1923 года он присутствовал на демонстрации первых опытов звукового и цветного кино, о которых долго говорил со мной перед обсуждением, устроенным им в Нанси.
Таким образом, во времена немого кино, когда его теоретики осуждали почти все грядущие усовершенствования кинематографа, Эпштейн был редким исключением. Присоединяясь (разумеется, сам того не зная) к Дзиге Вертову, он говорил в книге «Здравствуй, кино!» о кинокамере как о механическом артисте:
«Граммофон с этой точки зрения не удался или его надо попросту снова изобрести. Надо бы разобраться, что он искажает и что выделяет. Пробовали ли записать на пленку шумы улиц, моторов, вокзалов? Может быть, в один прекрасный день мы увидим, что граммофон так же создан для передачи музыки, как кино — для театра, то есть совсем не для этого, и что у него есть собственный голос».
Разумеется, не было и речи о том, чтобы сделать звукозапись извержения Этны. Но в своем фильме Эпштейн показал бегство пятнадцати тысяч жителей, процессии, молившие о смягчении гнева господня, неумолимое наступление лавы и время от времени — трагическую картину народного бедствия в Сицилии. Он подошел так близко к кратеру, что одежда на нем загорелась.
Корреспондент «Синэ-мируар» так заключил свой отзыв о потерянном ныне фильме: «Так говорил Жан Эпштейн, сумевший в своем рассказе передать все движение, весь грохот, которые он с таким мастерством перенес на экран. Другие репортеры, вернувшись с такой прогулки в преисподнюю, принесли бы лишь застывшие, мертвые картины, а он оживлял их словами, жестами, выражением лица, передающим неугасимый внутренний огонь… Нам бы хотелось, чтобы пример Эпштейна не затерялся в будущем. Показать геологическую драму, трагедию природы разве не так же интересно, как адаптировать плохой роман-фельетон?»
Этот комментарий был, по-видимому, отзывом на сообщения Жана Эпштейна, открывшего после «Пастера» и «Коварной горы» новую дорогу авангарду — документализм, который, однако, расцвел лишь в конце 20-х годов.
Своими фильмами и статьями Эпштейн вдохновил более молодых кинематографистов, чем он сам, тех, что родились одновременно с рождением кино. Молодой Луис Бунюэль в Мадриде был одним из его горячих поклонников. Приехав в 1926 году в Париж, он обратился к Эпштейну, чтобы, поступив к нему в ассистенты, научиться у него киноремеслу.
В 1923 году Жан Эпштейн кроме «Красной харчевни», «Верного сердца» и «Коварной горы» поставил еще «Прекрасную Нивернезку» по роману Альфонса Доде. Вот ее краткое содержание:
«Матрос (Пьер Хот) усыновляет брошенного ребенка; мальчик, став юношей (Морис Тузе), влюбляется в девушку, выросшую вместе с ним (Бланш Монтель). После того как выясняется, что в действительности его отец — торговец мясом (Ж. Давид Эвремон), юноша дерется со своим соперником (Макс Бонне), таким же матросом, как и он, на барже «Л’Экипаж», и в итоге женится на своей возлюбленной — оба находят свой дом на барже ее отца».
Этот сюжет дает Эпштейну возможность показать малоизвестную жизнь матросов на самоходных баржах, спускающихся и поднимающихся по Сене, и пейзажи Нормандии и Иль-де-Франс.
«Его интерпретация напомнила мне шведские постановки — с такой тщательностью и проникновением показана вся внешняя обстановка», — пишет на другой день после демонстрации фильма критик Альбер Бонно («Си-нэ-магазин», 14 декабря 1923 года). Эпштейн действительно следовал урокам шведской школы и сделал реку персонажем драмы. Показ жизни речников был в известной мере документальным. Наконец, вполне возможно, что этот сюжет, как и последняя сцена (свадьба на борту баржи), оказала отдаленное влияние на Виго в его «Аталанте» (1931). Благодаря «Прекрасной Нивернезке» Эпштейн смог практически применить одну из идей, выдвинутых им в книге «Здравствуй, кино!» (с. 27–29):
«Пейзаж может быть душевным состоянием. Он прежде всего состояние. Покой… Но «танец пейзажа» фотогеничен. Двигаясь в окне вагона или в иллюминаторе парохода, мир приобретает новую подвижность, чисто кинематографическую… Пейзаж надо не исключать, а приспособлять… Вот чем следует заменить Пате-колор, в котором я всегда ищу надпись «Поздравляю с праздником», напечатанную золотыми буквами в углу» (Эпштейн имеет в виду почтовые открытки. — Ж. С.).
Но, возможно, он чересчур досконально применил теорию, высказанную им ранее в той же книге (с. 33–34):
«Я хотел бы видеть фильмы, где не то чтобы ничего не происходило, но происходило очень мало. Не бойтесь, это никого не обманет. Самая незначительная деталь делает скрытую тональность драмы слышимой. Этот хронометр — ее судьба… Двери закрываются, как шлюзы некоей судьбы. Глаза замочных скважин безучастны. Двадцать лет жизни заканчиваются стеной, сложенной из камней… Не говорите — символика, натурализм. Термины еще не найдены, а эти слова бранные. Я желал бы, чтобы их не было: только изображения, без метафор. Экран обобщает и определяет».
По свидетельству Рене Жанна, «Прекрасная Нивернезка» не имела ни художественного, ни коммерческого yспexa. Молодой режиссер ушел из «Пате консортиум» и перешел в общество «Альбатрос», только что основанное Александром Каменкой, где среди русских эмигрантов «звездой» был знаменитый актер Мозжухин. Начало его артистической карьеры во Франции складывалось не очень легко, но он имел значительный успех в «Кине» и мечтал сам стать режиссером. Жан Эпштейн согласился поставить его картину «Лев Моголов» в больших декорациях, выстроенных Лошаковым на студии в Монтрее (бывшей студии Пате, ее не следует путать со студией Мельеса). Журналист Альбер Бонно, присутствовавший на дневном просмотре, посвятил Мозжухину три четверти своей статьи («Синэ-магазин», 25 июля 1924 года, с. 144–146), где мы находим следующий достойный внимания отрывок:
«Взгромоздившись на площадку, Жан Эпштейн продолжает управлять съемкой. <…> Порой он смотрит пустым взглядом, и, кажется, его нисколько не трогает все происходящее вокруг; в то время как перед ним двигаются актеры, он задумывается, прикидывает, строит кадры… Порой проявляет лихорадочную активность, расставляет персонажей. И перед объективом продолжается блестящий маскарад…»