Ричард Барэм - Церковное привидение: Собрание готических рассказов
Миновав деревню, мы въехали в ворота, рядом с которыми стояла сторожка. Здесь снова появились деревья — свежие посадки безобидных маленьких елочек, которые вовсю пускали новые побеги. Вблизи дома росло несколько больших платанов, уродливые кусты бузины сливались в непролазные дебри. Даже в полумраке я разглядел, что лужайки были аккуратно подстрижены и клумбы тоже неплохо ухожены для этого времени года; несомненно, Сибил следила за работой садовников. Внезапно перед глазами оказалось длинное беленое здание, более чем когда-либо напоминавшее казарму, и впервые с тех пор, как я покинул Гленэсилл, на душе сделалось спокойно. Здесь меня ждет тепло и приятное общество — и верно, дверь холла была распахнута, а перед ней, в потоке света, стояла, встречая меня, Сибил.
Пока я вылезал из экипажа, она сбежала по ступенькам, бросила несколько слов кучеру, схватила меня за рукав и потянула в тень.
— О Генри, спасибо огромное, что приехал. Не подавай виду, что знаешь о болезни Боба. Мы об этом не говорим. Объясню позднее. Мне бы хотелось, чтобы ты его развеселил. А теперь нужно идти в дом, Боб уже в холле, ждет.
Пока я мигал, привыкая к свету, Ладло с простертыми руками вышел мне навстречу и, как обычно, весело меня приветствовал. Всмотревшись, я не заметил в его внешности ничего настораживающего: немного, пожалуй, обмяк рот и под глазами наметились мешки, но цвет лица свежий, здоровый. Кто изменился, так это Сибил. Она была бледна, красивые глаза глядели жалобно, обаятельную робость сменили уверенность и самообладание, свойственные страдальцам. Меня это просто потрясло, и, переодеваясь, я мысленно злился на Ладло. Что это за болезнь такая? Ладло весел и глядит здоровяком, в то время как Сибил бледна, и все же отчаянный постскриптум написан не им, а Сибил. Греясь у камина, я решил: неприятности в этом семействе явно требуют моего вмешательства.
IIСупруги Ладло ожидали меня в гостиной. В поведении Сибил я заметил нечто новое и странное. Она смотрела на мужа покровительственно, как мать, он же, бывший прежде образцом мужской независимости, с забавной собачьей преданностью жался к жене. В разговоре он по преимуществу повторял ее слова. В ожидании обеда Ладло говорил о погоде, охоте и Мейбл Кланройден. Потом он повел себя странно: когда я собирался проводить Сибил к обеду, Ладло меня опередил и, обхватив левой рукой ее правый локоть, возглавил процессию, а я, несколько ошеломленный, остался в хвосте.
Второго такого унылого обеда я не припомню. В большей части комнат Хаус-оф-Мора стены отделаны красивыми панелями времен короля Георга,[346] но в столовой они ровные, расписанные приглушенными тонами под камень. Передо мной, на неприятного вида картине, Авраам приносил в жертву Исаака. Над каминной полкой висело несколько фотографий охотников из общества «Куорн»,[347] оставшееся место заполняли пять или шесть невыразительных фамильных портретов. Но меня удивило одно новшество. С пьедестала хмуро взирал большой мраморный бюст, античный подлинник. Портрет, в стиле позднего Рима, принадлежал, несомненно, какому-то императору; его величественное чело, крепкая шея, непроницаемо-высокомерно поджатые губы составляли поразительный контраст обыденному окружению. Указав кивком на бюст, я спросил, кого он изображает.
Ладло пробормотал что-то неразборчивое («Юстиниан»,[348] — решил я), не отрывая при этом взгляда от тарелки. Случайно я перехватил взгляд Сибил. Покосившись на бюст, она приложила палец к губам.
Завершение трапезы прошло еще тягостней, чем начало. Сибил едва притрагивалась к блюдам, а ее супруг с жадностью поглощал все подряд. Он был плотный здоровяк с добрым квадратным лицом, смуглым от загара. Манеры его вроде бы огрубели. Он насыщался с неприличной поспешностью, в глазах напрочь отсутствовали мысли. Я задал вопрос, он вздрогнул; когда он поднимал голову, лицо его было странным и безжизненным, и я пожалел о том, что открыл рот.
Я спросил об осенней охоте, и Ладло с трудом сосредоточился, чтобы мне ответить. Охоту он похвалил, но свою меткость — нет. Он сейчас не тот, что прежде. Нет, у него никто не гостит — Сибил хотелось одиночества. Да, в этом году охота не задалась, но до наступления зимы он еще устроит грандиозную вылазку с егерями и фермерами.
— Боб совершенно правильно поступил, — проговорила Сибил. — Он все больше сидел дома, потому что погода была просто отвратительная. Ты не представляешь себе, Генри, во что превращается иной раз наша окрестность. Сплошная хлябь, с безобразными красными ручьями, грязи по колено.
— Не думаю, что это полезно для здоровья, — заметил я.
Ладло поднял голову:
— Я тоже. По мне, это невыносимо, но я так занят, что не выбраться.
Я собирался спросить, чем он занят, но снова поймал предостерегающий взгляд Сибил.
Было ясно, что Ладло пережил какое-то потрясение и у него начинаются галлюцинации. Никакой другой догадки не приходило в голову: ведь он всю жизнь отличался умеренностью. Единственным признаком болезни была рассеянность, во всем остальном он проявлял себя как обычно, нормальным и заурядным человеком. Мне стало жалко Сибил, вынужденную делить с ним одиночество в этих пустынных краях.
Тут Ладло прервал молчание. Он поднял голову, взгляд его нервно заскользил по комнате и наткнулся на римский бюст.
— Знаешь ли ты, что эта местность — древний Мананн? — спросил он.
Это был странный поворот беседы, но меня обрадовал и такой признак сознания. Я ответил, что слышал об этом.
— Название необычное, — возвестил Ладло тоном оракула, — но то, что за ним стоит, еще необычней. Мананн, Мано, — повторил он раскатисто. При этом он пристально и, как мне показалось, боязливо скосил глаза влево.
Когда Ладло повернулся, с его левого колена соскользнула салфетка и упала на пол. Краем она легла на ногу Ладло, и тот дернулся, словно укушенный змеей. Ни разу я не видел на лице мужчины такого странного, откровенного ужаса. Ладло поднялся на ноги, его крепкое тело тряслось как тростинка. Сибил бросилась к нему, подняла салфетку и кинула ее в буфет. Потом стала гладить мужа по голове, как оглаживают испуганную лошадь. Она повторяла его детское имя — Робин, и Ладло наконец успокоился. Однако блюдо, поданное при этом на стол, было унесено нетронутым.
Через минуту-другую Ладло как будто забыл о своем загадочном испуге и вернулся к беседе. Сначала его речь текла гладко и оживленно:
— Вам, законникам, понятна только сухая схема прошедших времен. Вам недоступен восторг, знакомый одному лишь антикварию, восстанавливающему подробности культуры прошлого. Возьми этот самый Мананн. Если бы я смог исследовать тайны здешних вересковых пустошей, я написал бы книгу, самую грандиозную в мире. Я описал бы доисторическую жизнь, когда человек был един с природой. Рассказал бы о народе, связанном братскими узами с красной землей, красными скалами и красными ручьями местных холмов. Это было бы жутко, но прекрасно, потрясающе! Эта книга представляла бы собой не просто исторический труд, она стала бы новым евангелием, новой жизненной теорией. С материализмом было бы раз и навсегда покончено. Слушай, творчество всех в мире поэтов, обожествлявших и персонифицировавших природу, не составит и восьмой части моего предполагаемого труда. Я раскрыл бы вам непознанную, страшную, пронзительную тайну, что скрывается по ту сторону обычной природы. Люди оценили бы всю глубину старой бесхитростной веры, которую притворно презирают. Я изобразил бы портрет нашего косматого, хмурого предка — ему слышались странные звуки в молчании этих холмов. Я покажу его — дикого, запуганного, но мудрого, мудрого. Одному Богу известна его мудрость! Римляне знали об этом, они научились у него чему только могли, но он открыл им лишь немногое. Однако в наших жилах течет частичка его крови, и мы можем пойти дальше. Мананн! Непонятная ныне земля! Иногда я люблю ее, иногда ненавижу, но постоянно боюсь ее. Она вроде той статуи — непроницаема.
Я сказал бы Ладло, что он несет мистическую чушь, но взгляд мой упал на бюст, и грубые слова не слетели с языка. Возможно, вересковые пустоши — это не более чем кусок уродливой, заброшенной земли, но что касается непроницаемости статуи, в этом сомневаться не приходилось. Терпеть не могу эти римские бюсты — жестокие лица, грубые рты; по мне, в них нет ни живой привлекательности, ни красоты искусства. Но на этот бюст я смотрел не отводя глаз, словно никогда прежде не видел мраморной скульптуры. Казалось, это лицо вобрало в себя и гнетущую атмосферу густых лесов, и тайну молчаливых вересковых пустошей. В нем была неуловимая тайна культуры на грани дикарства, жестокая, чувственная мудрость и одновременно горький аскетизм, надменно и холодно взирающий на театр жизни. В испещренном жилами лбу, в сонных веках не замечалось слабости. Это было лицо того, кто завоевал мир и понял, что мир есть прах, того, кто вкусил от древа познания добра и зла и презрел человеческий разум. В то же время оно принадлежало тому, кому ведомы пугающие секреты, кто познал обратную сторону, сумеречную изнанку жизни. Не знаю, с какой стати мне вздумалось связать римского вельможу[349] с вересковыми пустошами прихода Мор; так или иначе, в его лице я уловил ту бессонную, загадочную меланхолию, какая не оставляла меня среди здешних лесов и болот.