Сергей Костырко - Дорожный иврит. Путевая проза
И уже потом поднимаюсь по лесенкам наверх, на крышу почти, во двор коптского придела. Лестница тесная, запахи свечей и ладана, как во время службы в маленькой провинциальной церквушке, скажем, под Малоярославцем, в Карижах. Батюшка спускается навстречу мне, я прижимаюсь к стене, пропуская его, он проходит мимо, здоровается. И я здороваюсь. Ощущение, как будто я дома, но — это Восток, это изначальное христианство. Достаточно посмотреть на стены в этом месте храма — утром, под косым еще солнцем, как бы покрывающим солнечной пылью шершавые для глаза желто-серые могучие стены патиной древности. И кстати, среди самых первых списков Евангелия множество — на папирусе.
Вот здесь можно побыть одному. Экскурсий здесь не бывает.
Ну да, я агностик. От породы новых воцерковленных соотечественников с их гордыней неофитов стараюсь держаться подальше, а перед близкими друзьями чуть ли не оправдываться приходится за свою тягу к деревенскому народному христианству, но я никуда не могу деться от воспоминаний о том, скажем, как мы с бабушкой Ольгой Нестеровной на Угловке ходили туманным морозным утром вдоль еще не оттаявшей до конца речки, ломали вербу на Вербное воскресенье или как разговлялись на Пасху. Или от того, как в позапрошлом году я стоял в толпе русских туристов на Масличной горе, у оградки, отделявшей сквер со старыми оливами — Гефсиманский сад. Вокруг меня люди щелкали фотоаппаратами, и тут раздался хрипловатый голос их экскурсовода: погодите фотографировать, давайте я сначала вам расскажу, на что вы смотрите. И дальше он, как будто поставил иголку звукоснимателя на в сотый раз заводимую им пластинку: «Когда Иисус, отправив учеников, остался один, Он…». Я слушал его и смотрел на оливы. Накануне я читал подаренную Мишей Гробманом книгу про растительный мир Израиля, и там было про оливы, про то, что они могут жить долго. Исключительно долго. Встречаются оливы, которым 600–700 лет. А голос экскурсовода заканчивал: «…и вот здесь, под одной из этих олив стоял Он и молился… Конечно, история не может вам точно сказать: это было. Но она и не может сказать: этого не было. Так что это вопрос вашей веры». Ну да. Вот они — те самые оливы. Шестьсот лет — это очень много, но не две тысячи, это я понимаю. Но — умом. А холодок, который меня пробирает, он — от другого.
Библию я начал читать поздно и — с Евангелия. И с годами выяснилось странное: насколько я, скажем так, завишу внутренне от этого чтения, настолько усложняются для меня отношения с «новыми христианами», с их гордыней причастных к высшему знанию. И сама история Христа никак до конца не открывается для меня, в отличие от них. Вот здесь, когда я читаю Евангелие, сквозь «новозаветную» его историю проступает для меня «ветхозаветная основа» ее — ну, скажем, в смятении Иисуса перед тем, что ему предстоит, и в его принятии уготованного (Моление о чаше). То есть не только и не столько от сковородки в аду спасал Христос.
14 ноября
9.01 (на рынке)
Все еще развозят товар.
Голубая с желтым маркировка картонных ящиков с бананами.
В зеленых с красным — помидоры.
Напротив от меня, сидящего со своим утренним кофе, через проход прилавок с яйцами, огромные желтые ценники: XL — 35, L — 32, M — 29.
По дороге из Рамота Алла, посмеиваясь, пересказывала мне фразу Нонны Мордюковой, которая бегло, из окна машины увидела Израиль: «Мне нравятся израильские мужчины — у них таки-и-е шляпы!».
Аллу, живущую в религиозном квартале, каковым постепенно становится Рамот, харедимные достали. 90 % процентов населения их района. Вчера по Радио Рэка слушал статистику: десять лет назад 80 % харедимных работали, сейчас — только 50 %. Они практически на содержании государства. И в армии не служат. «Не знаю, что бы с ними сделали, если бы не наличие в Израиле арабов, консолидирующих разномастных евреев».
Ну да, наверно, а мне по-прежнему нравятся эти утренние, опрятные, строго по их религиозным правилам одетые. Повторил бы за Мордюковой.
Легкий ветерок. Потянуло свежей рыбой и пряностями.
Солнце встало. Припекает затылок. Высвечивает край и середину прохода. Светятся на синем небе бледно-зеленые крыши-пагоды над рядами.
Вчерашнее кино в музее
Продрала меня вчера энергетика того религиозного действа, что было на экране. Дикая мощь в пении, в танцах. И невозможно отделаться от неизбежного вопроса: почему? Почему так сложился еврейский ХХ век? Ну да, галут, придавленность местечковая, привычка просачиваться в «большую жизнь» по капиллярным сосудам.
Но ведь это та же кровь, которая дала Маккавеев и защитников Масады. Та кровь, что дала фантастическую в этом плане историю нынешнего Израиля. Которая была в солдатах-евреях Великой Отечественной.
Почему же так покорно выстраивались они в колонны для прохода в Бабий Яр? Ну хотя бы жест отчаяния — все равно умирать.
Почему?
Нет, дело не в заторможенности, не в «галуте».
Дело в простом, человеческом — в невозможности поверить, что ты «еврей». Что для твоих соседей, с которыми душа в душу жил десятилетиями, ты навсегда остаешься телом инородным. Что в любой момент представители той же русской политической и интеллектуальной элиты могут объединиться, подписать письмо с требованием запретить евреям в России быть евреями — то есть деятели русской культуры могут призвать государственные органы запретить деятельность всех еврейских организаций — общественных, культурных, религиозных, — потому как изначально «евреи» — это «посланцы сатаны». Именно так и написали они — и не в 1905-м, а в 2005 году, уже зная про Холокост все.
Сколько же сделали за столетия евреи для той же Германии! Или евреи СССР, создававшие его промышленность и вооружение в первые пятилетки и упершиеся, в конце концов, в 1949 год.
Или дикая история евреев Хеврона.
Когда погромщики пришли убивать еврея-аптекаря, они точно знали, как заставить его открыть для них двери: они попросили медицинской помощи, знали, что не откажет, что есть у него вот это человеческое, чего они сами лишены. И даже понимая на девяносто процентов, что его сейчас будут убивать, зная, что могут сделать с его женой и дочерью, он не мог не подчиниться: а вдруг правда человек умирает и нужна его помощь. А потом, все-таки жизнь с этими людьми прожил, сколько добра им сделал. Не может быть. Оказалось — может.
Нет, были арабы, которые прятали у себя евреев, — арабы, которые были людьми. Но получается, что лучше бы их и не было. Тогда не оставалось бы ложных надежд. Тогда бы точно знали, что для всего мира они не люди, а «евреи». И твердое знание этого помогло бы спастись.
А так, чуть ли не вся Европа, кроме болгар и датчан, сдала своих евреев Гитлеру.
Но как в это поверить? Да это невозможно. Невозможно моему другу, одному из лучших умов Москвы, которого в свое время близко не подпускала к себе философская и филологическая Москва. Ему бы в свое время — в Израиль. Ну а тут чисто человеческое: а с какой стати? Почему уезжать должен я, родившийся здесь, выросший здесь, родителей здесь похоронивший, а не они? Или я соглашаюсь, что здесь я вообще не человек?
Ну и в итоге, кем должны на самом деле чувствовать себя наши репатрианты в Израиле? Победителями? Или согласившимися на принятие того, что жить им можно только здесь и больше нигде? Что они «евреи»?
Из рядов восточная музыка. Не сразу понять, еврейская или арабская. Для меня грань почти неразличима.
Прошлогоднее ощущение от синагоги в Тель-Авиве на улице Алленби в Йом-Кипур: передо мной спины и плечи мужчин в полосатых одеждах, вокруг суровые смуглые лица, могучие руки. Восточные мужчины, от которых вдруг дохнуло пустыней с кострами, верблюдами, лошадьми — ветхозаветным, изначальным, могучим. Я присутствовал при древнем действе, и эти люди были древними. Пастухами, воинами, строителями. Мужчинами в изначальном смысле слова.
10.20. Солнце уже печет. Но разгрузка товара продолжается.
11.20 (у Стены Плача)
И в мыслях такого не было. Вышел почти наугад из лабиринта еврейских кварталов Старого Города на площадку, которая над площадью перед Стеной Плача. Изготовился для переживаний, и тут зазвонил мобильник. Ира Гробман.
— Ты где?
Я сказал гордо:
— Стою, смотрю на Стену Плача.
— А записку приготовил?
— Ну так вроде мне как нееврею не полагается.
— Бог един! — строго сказала мне Ира.
Вот уж от кого я не ожидал. Я устыдился — чего это ты во всем такой замордованный, сам же сто раз говорил, что бог един. И вообще, чегой-то ты слишком гордый стал. И ведь не гордость это, — гордыня.
И, отговоривши по телефону, спустился вниз, вырвал листок из этой вот книжечки, в которой пишу, вписал главную свою просьбу и добавил еще две попутные. Свернул в трубочку и двинулся. Белую бумажную кипу из корзины взял, на седую свою хохляцкую голову надел, к Стене подошел, руку к ней прислонил. И в этот момент снова мобильник.