Дмитрий Щербинин - Последняя поэма
— Но это же волчонок… — начало было я, а она так и вспыхнула:
— Ну и что же, что волчонок, что же — если так, то его надо оставлять, с голода помирать?!
— Да не просто волчонок — у него же родители волколаки, у которых любимая еда — плоть людей, и эльфов. Если пока он милым кажется, то, когда вырастит, ничем им не лучше окажется.
— Я его воспитаю — он как пес верный вырастит! Не говорите, не говорите ничего — не смейте!.. Посмотрите только, какой он хорошенький, он не знает еще никакого зла! Да, да — его мать оставила, а он, без воспитания ее может очень добреньким вырасти…
Тут я вспомнил, как однажды Фалко пытался воспитывать орка, и как это почти ему удалось; тогда я уже не мог не согласиться, что, при правильном воспитании, из него может вырасти не кровожадный волколак, но преданный пес. Разгоряченная Нэдия продолжала тем временем:
— Да, я знаю, что вы этим хотите сказать — раз его в своем доме нашла, так, значит, его там оставили те самые волколаки которые… которые моих… милых родителей… братика моего… Но я же человек! Правильно? Я любить должна, и я не держу какой-либо обиды, и я… я люблю его! Да, да — он то тут точно не причем… Маленький, бедненький….
Тут она отдернула от меня волчонка, на меня взглянула так, будто я был враг, ну а его поцеловала в черный, мокрый носик. Волчонок запищал радостно, вообразивши, что — это его мать возвращалась, и принялся облизывать ее лицо. Нэдия улыбнулась умиленно, но тут же взглянула на меня с напряженным, безмолвным вопросом, и мне уже ничего не оставалось, кроме как кивнуть утвердительно…
Когда я начал записывать все это, то думал дать это просто, как случай из жизни, который в дальнейшим, возможно повлияет на записывание моей повести, однако теперь, подбираясь к дальнейшим событиям, вижу, что — это напрямую пересекается с ними. Почему?.. Сейчас узнаете.
* * *Итак, я оставил своих героев в тягостном, мучительном положении, окруженных пламенем, едва уже не горящих. Мне, право, больнее писать не об их собственно мученьях, но об мучениях той маленькой девочки, которая была с ними. У Маэглина, когда он слышал ее крик, едва сердце не останавливалось, однако же — он продолжал исступленно вопить, требовать, чтобы их спасли, клялся, что за это станет рабом темной силы. Никто к ним не приходил на помощь, и тогда девочка закрыла глаза, и не двигалась, не издавала больше ни звука, личико ее стало настолько тихим и умиротворенным, настолько кроткими стали ее черты, что, раз взглянув, трудно уже было оторваться и вновь сосредоточить внимание на том пылающем, жутком, что их окружало.
Альфонсо обнимал Аргонию, и, хотя она хотела, чтобы он целовал ее в уста — он и теперь противился этому, не мог принять то, что можно целовать кого-либо помимо Нэдии, и слышать не хотел никаких речей, которые она ему шептала. Он целовал ее в лоб, который тоже был восхитительно прохладен, и шептал:
— Нет, нет — он не даст нам здесь погибнуть — ведь все это было уже и прежде — нет — мы еще не до конца прошли наши мучения. Вот увидишь — сейчас прилетит, вызволит нас… Мерзавец! Как же он жжет это тела!.. Да что ему эти тела — игрушки что ли?!..
Маэглин некоторое время, как погрузилась в забытье девочка, оставался совершенно недвижим: все глядел, глядел на нее, а заорал на пределе… Нет — даже превышая предел на который способна была его человеческая глотка. Он вспоминал как тогда, много-много лет назад, на брегу Бруиненна взывал, по повелению мага к Барлогу — и вот теперь он возопил в таком же надрывном, пронзительно исступленье, и все возвышал и возвышал свой вопль, понимая, что его то и девочку никто не спасет, что они фигуры лишние, только мешающие; что, либо вот он свершит что-то такое надрывное, титаническое, либо вся его предыдущая жизнь была тщетна, а он то не мог смирится с тем, что муки ради того только были приняты, что все так оборвалось. И он вопил тем болезненным, надрывным голосом, который не сможет издать человек просто так, ради прихоти иль за день — чтобы вышел такой, нужно величайшее, титаническое духовное потрясение, от которого волосы седеют, а тело изгорает. Это был тот запредельный вопль, от которого, как и тогда, много лет тому назад, стали рваться его голосовые связки. Однако, ежели тогда он вопил на языке тьмы, то теперь там были и человеческие слова (хотя и искаженные настолько, что не разобрать их было — сливались они с оглушительным ревом пламени. Но это были те стихотворные строки, которые пришли к Маэглину в одну из бессонных ночей, в его уединенной пещерке, когда он сходил с ума от одиночества, когда он грыз камни:
— В самоубийственных мотивах,Нас жжет сей искаженный мир,В кровавых, яростных приливах,Устроил ворон жуткий пир.
А вот и небо потемнело,Исходит хладною слезой,И ветром темным вдруг запело,Безумно бьет вдали грозой.
Рабы у смерти начертанья,Удел нам дан ходить в пыли,Или дрожать среди стенаний,И точно прах ползти в пыли.
В самоубийственных припевах,Взываю нынче с воплем к Вам,Молюсь я в сломленных мотивах,Молюсь и мраку и богам!
Пусть тлен, пусть миг безумный вожделенья,А я реву — больной я миг,Истерзанный в порывах исступленья!!!Я весь уж обратился в этот крик.
Эй вы, сморю на вас я вас в гневе,Самоубийца, прах — но ненавижу Вас,Ну ж! В этом оглушительном напеве,В молитве смерти, пусть горит мой глас!
Тогда, прежде, давным-давно, когда пришли к нему эти строки в пещере, он только шептал их, так как боялся, что вопль его услышат, что придут к нему, будут терзать своими добрыми взглядами, словами. Тогда он испытывал такую муку, что кровь шла у него и горлом, и носом, но, все-таки, тогда это не была такая мука, как теперь. Теперь он уже не боялся, что его услышат, не боялся ни ненавистных взглядов, ни слов — он проревел это с таким оглушительным, иссушающим отчаянием, что все кто был там — даже и Альфонсо и Аргония — все обернулись к нему, и смотрели, как на спасителя своего, ибо действительно чувствовали, что есть в нем сила, чтобы вызволить всех их. И тот пламень, который с таким исступленьем, ибо действительно чувствовали, что есть в нем сила, чтобы вызволить всех их. И тот пламень, который с таким исступленьем ревел, и валил деревья, замедлился, почти не двигался, пока метался, возрастал, разрывался вопль Маэглина. Зато, как только прозвучало последнее слово, как только он сам, похожий на оплывшую свечу, стал оседать, пламень этот с победным, жутким воем стенами взвился на многие-многие метры вверх; исходящие же от него искры носились над головою, перекатывались там такими плотными, ревущими облаками, что, казалось, будто попали они в некую огненную залу. У них дымилась одежда и волосы, кожа темнела, вздувалась волдырями, однако, они уже не чувствовали боли, так как вдруг поняли, что, вопреки всему, настало последнее мгновенье жизни их тел, и что начинается что-то совсем уже иное, и что прежние их воспоминанья и устремленье теперь или исчезнут, или примут совсем иные формы, что ни глаза, ни руки, ни слова им больше не понадобятся и все, так как и стояли они, сбитые в один темный ком, приняли это одинаково — со страхом и с надеждой. Даже и Вэллиат надеялся, что, ежели, все-таки, не мрак полный, не пустота, что, есть, все-таки, какое-то счастье: «Ведь же иные люди спокойно и счастливо — ведь наше бытие есть безумие! Так пусть же будет разбито это безумие!..»
Однако, в следующее мгновенье, они уже поняли, что надежда на некий отдых, освобожденье тщетна, что та жуть, которая преследовала их все это время — не оставит их, верно, до конца. Те огненные стены, которые, надрываясь, вздымались перед ними, вдруг расступились, пропуская темного, клубящегося исполина — это был один из Барлогов, который рубил своей огненной плетью Эрегионские леса. Еще издали услышал он клич Маэглина, и, хотя он не понимал человеческих слов, ему показалось, что звучали слова того жуткого языка, на котором говорил сам он. И он поспешил на этот призыв — была в этом вопле такая сила, что можно было подумать, что — это сам Готмаг, предводитель Барлогов древности вернулся из небытия. И дело тут было не в силе вопля (Барлоги могли издавать такие вопли, что игорные склоны рушились) — но в том титаническом чувстве, которое в каждое слово заключено было…
И вот он возвышался над ними, и жуткая его, исходящая из глубин своих бордовыми отсветами плоть его, клокотала лишь в нескольких шагах. Где-то там, в высоте, пылали два огненно-кровавых ока, и мучительно больно было глядеть в них — а они с каким-то презрительным вызовом все-таки глядели: уже на ногах не могли держаться, уже на колени падали, и, все-таки, глядели, шептали и проклятья, и слова презрения, по всей этой грубой, тупой сила. Да — хотя души рвались к борьбе, тела были истощены, выжжены, и падали на дымящуюся, раскаленную землю.