Астрид Линдгрен. Этот день и есть жизнь - Андерсен Йенс
В канун Рождества 1926 года Астрид попрощалась со своим ребенком, тетей Стевенс и Карлом. Когда она приедет вновь, никто из них не знал. Ее путь лежал домой, в Нэс, а затем на север, в Стокгольм. Назад, в спартанскую комнату в пансионате, с убогой стальной койкой, из-за которой помещение «…походило на военный лазарет», как она написала Ханне и Самуэлю Августу. Астрид была из тех молодых женщин-служащих, которые на социальной лестнице стояли немногим выше городского пролетариата. У нее была хотя бы эта стальная кровать, одежда и, как правило, хватало еды, чем она не в последнюю очередь была обязана посылкам из дома: примерно раз в полтора месяца приходила корзина, полная запасов из кладовой Ханны. За эти предметы первой необходимости старшая дочь тут же благодарила в письмах – как правило, не забывая отметить, что корзина скоро опустеет:
«Какая роскошь – отрезать себе порядочный кусок хлеба, намазать первоклассным виммербюским маслом и положить сверху кусок маминого сыра, а затем все это съесть. Это наслаждение я испытываю каждое утро, пока в корзине еще что-то остается».
В других письмах родителям и брату Гуннару, который обучался у одного фермера в Сконе, Астрид описывала, как каждый вечер, придя домой, они с подругами сидят на краю постели, отрезают колбасу и сыр и просят передать «то одно, то другое. Чудесно, но скоро этому придет конец». Слух о корзинках Ханны быстро распространился среди подруг Астрид: в корзинках ведь была еда, а не простыни, пододеяльники и прочая несъедобная утварь.
«В конце концов посылка из дома становится условием выживания. Ни о чем другом и думать не можешь, а когда наконец ее получаешь, испытываешь почти детский восторг».
Это слова человека, знакомого с голодом. И с тоской. Многого жизнь уже лишила Астрид Эриксон, но самая большая потеря случилась, когда в канун Рождества она простилась с Лассе и передала его тете Стевенс. Эта сцена хорошо запомнилась приемной матери. Никогда еще Марие Стевенс не встречала женщину, которая, родив в подобных обстоятельствах, так радовалась бы своему ребенку. Спустя многие годы, в 1950-м, когда мальчик вырос и у него самого уже родился сын, старая приемная мать из Копенгагена отправила Астрид письмо, где, между прочим, написала: «Вы полюбили своего малыша с первого мгновения».
Совсем не похожа была девятнадцатилетняя Астрид на довольную и веселую молодую особу, когда переступила порог родного дома в Виммербю на Рождество 1926 года. Пронизывающее счастье и эйфория, пришедшие после благополучных родов, сменились унынием, болью и сожалением, а в последующие годы это состояние перешло в хроническое – об этом она часто писала Анне-Марие Фрис:
«Я недовольна жизнью… иногда думаю, не схожу ли с ума… мало что знаю, поскольку не пишу никому, кроме родных время от времени».
Одинокая жизнь девятнадцатилетней Астрид Эриксон в большом городе не всегда была тоскливой. В письме брату Гуннару от 26 июля 1927 года она рассказывает о визите Стины и о том, что видели веселые сестры: радиоуправляемые машины в парке развлечений «Грёна Лунд», танцы в «Бланш», кофе в кафе «Сёдерберг», музей «Скансен», Национальный музей и Городскую ратушу. (Фотография: Частный архив / Saltkråkan)
В январе 1927 года Астрид как ни в чем не бывало продолжила заниматься в училище «Бар-лок» на Хамнгатан, где обучали машинописи, бухгалтерскому учету, счетоводству, стенографии и ведению деловой корреспонденции. В обеденный перерыв она общалась с другими женщинами, а вечера проводила с подругами – ровесницами Сагой, Ингар, Мэртой, Теклой и Гун, однако на фотографиях тех лет Астрид Эриксон чаще всего грустна и несчастна. Вот что она напишет спустя много лет в статье «Посвящение Стокгольму», напечатанной в антологии «Смысл жизни»:
«Приехав сюда в 19 лет, я плевалась: Стокгольм мне показался отвратительным! Конечно, он был очень красив, утончен и изыскан, на взгляд того, кто, как я, родился в деревне. Но город был мне чужим. Мне здесь было не место. Одиноко бродила я по улицам, с завистью глядя на торопящихся мимо людей, которым, казалось, принадлежит весь этот город».
В старости, оглядываясь на первую главу своей жизни в Стокгольме, Линдгрен называла ее «моя тощая холостяцкая жизнь», и слово «тощая» следует понимать как в физическом смысле, так и в психологическом. В письмах матери и отцу их девятнадцати-двадцатилетняя дочь хорохорилась, но депрессивный настрой 1927–1928 годов сквозит в письмах к Анне-Марие и в известной степени к Гуннару. «Иногда мне до судорог снова хочется стать ребенком, а иногда я благословляю каждый день, приближающий меня к могиле», – писала она старой подруге из Виммербю 6 декабря 1928 года. За две недели до этого Гуннар получил пессимистическое послание от своей обычно смелой и сильной сестры:
«Я чувствую себя одинокой и бедной – одинокой, быть может, потому, что так и есть, а бедной – потому, что мое движимое имущество состоит из одного датского эре. „Быть может“ я забираю назад. С ужасом думаю о наступающей зиме».
Позже Астрид стала подшучивать над своими мрачными мыслями. Так, в 1929 году, когда жизнь стала налаживаться, поскольку они с подругой Гун нашли новое жилье на Атласгатан, она назвала себя «убывшим кандидатом в самоубийцы». Но пессимизм и меланхолия не разжимали крепких объятий.
В ответ на письмо Анне-Марие в январе 1929 года, в котором та жаловалась, что возлюбленный кажется ей чужим, Астрид 6 февраля 1929 года ответила, что это и трагично, и естественно, и поделилась собственным мрачным взглядом на любовь и отношения между мужчиной и женщиной: «Другого и быть не может между двумя несчастными, во всяком случае в этом худшем из миров. Это ясно как дважды два. Es ist eine alte Geschichte doch bleibt sie immer neu[9] и всякий раз столь же невыносима».
В том же письме Астрид спрашивает, читала ли Анне-Марие книгу французского писателя Эдуарда Эстонье «Одиночество», недавно переведенную на шведский. Если нет, ей стоит прочитать последний рассказ в сборнике – «Господин и госпожа Жофрелен», в нем речь о мужчине, который покончил с собой, потому что за многие годы совместной жизни отчаялся понять, что творится в голове у жены. История взволновала Астрид и воскресила угасающую веру в то, что через любовь мужчина и женщина могут преодолеть одиночество, на которое безнадежно обречен каждый человек по отдельности:
«Нет, наверное, ни одного существа, рожденного женщиной, которое бы не было одиноко. И тут вдруг появляется какой-то человек и заявляет: „Мы с тобой – родственные души, мы понимаем друг друга“. И в глубине твоей души раздается голос, с досадной ясностью произносящий: „Да, черт подери, да“. То есть твой голос, возможно, выражается несколько приличней. В последнее время меня одолевают люди, которые чувствуют себя ну такими родственными мне душами, ну такими родственными! А я еще более одинока, чем раньше. Во всяком случае, кусочек меня упрямо, невыносимо, ожесточенно одинок – и, вероятно, так всегда и будет».
Тоска, пессимизм и временами возникающие мысли о самоубийстве сильнее всего давали о себе знать, когда длинными воскресными днями Астрид оставалась в большом городе одна. Непрестанные размышления о Лассе с утра пораньше гнали ее на улицу, и все, что в другие дни вытеснялось и тонуло в многочисленных заботах, всплывало из подсознания. Нигилизм и глубокая тоска грызли ее изнутри, как и голод, когда деньги подходили к концу, а корзина из дома давно уже опустела. Часто приходила она на «одинокую» лавочку под кустом у Энгельбретскирке. Всеми покинутая, Астрид находила спасение не в церкви, а в романе Кнута Гамсуна «Голод», в те годы ставшем библией для матери-одиночки, – так она рассказывала «Экспрессу» в ноябре 1974-го: