Константин Арсеньев - Дело Рыбаковской
Затем товарищ прокурора несколько раз указывал на то, что умерший Лейхфельд был человек слабого характера, легко подчинявшийся чужому влиянию. По этому поводу я прошу вас припомнить, что Лейхфельд, вслед за привозом его в больницу, был разлучен с Рыбаковской, видел ее всего только один раз, когда она приезжала вместе с Белавиным, что затем он видался почти каждый день с Розенбергом и Грешнером, таким образом был совершенно изъят из-под влияния Рыбаковской и отдан под влияние лиц, враждебных Рыбаковской. Очень может быть, что именно вследствие своего характера, вследствие неясности представления он вынес из разговора с этими лицами то сознание, которого не вынес из подробностей происшествия. Под влиянием, с одной стороны, своего слабого характера, с другой – Грешнера и Розенберга, которые, без сомнения, старались представить ему Рыбаковскую в самом черном свете, у него действительно мало-помалу составилось не убеждение, а предположение, что Рыбаковская стреляла умышленно. Затем, – продолжает товарищ прокурора, – при той доброте (впрочем, недоказанной), которой отличался Лейхфельд, нельзя допустить, чтобы он так жестоко поступил с Рыбаковской, чтобы оттолкнул ее от себя, чтобы не хотел ее видеть. При этом товарищ прокурора делает одну большую фактическую ошибку: он говорит, что когда Белавин приехал вместе с Рыбаковской, то Лейхфельд просил, чтобы ее близко к нему не подпускали. Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что эта просьба была заявлена не самим Лейхфельдом, а доктором, с которым она говорила. Доктор мог думать, что слишком продолжительное, слишком близкое объяснение Лейхфельда с Рыбаковской повлияет вредно на больного, и потому мог требовать, чтобы Рыбаковская не была близко допускаема. Таким образом, требование, на которое ссылается товарищ прокурора, исходило не от Лейхфельда. Но припомните, что, по мнению самого товарища прокурора, в первый момент после события, при котором кто-нибудь от неосторожности другого лица пострадал так сильно, под, первым впечатлением со стороны пострадавшего возможно негодование, возможно неудовольствие против того лица, – а Лейхфельд виделся с Рыбаковской именно только под влиянием этого первого впечатления: единственное свидание между ними, о котором мы знаем из показаний свидетелей, происходило именно вслед за привозом его в больницу; второе свидание было тогда, когда Рыбаковская приехала в больницу с Белавиным, но о подробностях этого свидания мы не знаем ничего. Может быть, что Лейхфельд не рассмотрел даже, что это была Рыбаковская, не мог себе дать ясного отчета, чего она желает; может быть, он отнесся бы к ней не так, когда бы пришел в себя, как отнесся в этот раз, в особенности, если бы в течение нескольких дней не находился исключительно под влиянием лиц, враждебных Рыбаковской. Во всяком случае из этого обращения Лейхфельда с Рыбаковской мы не имеем права делать никаких выводов против нее. Продолжая доказывать достоверность показания Лейхфельда посредством сличения его с другими обстоятельствами настоящего дела, товарищ прокурора указывает, между прочим, на то, что показание Лейхфельда о пистолете подтвердилось, что действительно, как он объяснял в больнице, пистолет накануне не был заряжен, и что потому он мог отнестись спокойно к попыткам, которые делала Рыбаковская. Действительно, обстоятельство о том, что пистолет не был заряжен накануне, подтвердилось, но оно подтвердилось преимущественно из слов самой Рыбаковской, которая сама показывает, что действительно она зарядила пистолет утром 22 февраля на глазах Лейхфельда, следовательно, она как будто бы сама дает против себя орудие. Я обращаю ваше внимание на это обстоятельство, между прочим, потому, что из него можно вывести заключение о том, что Рыбаковская совершила свой проступок с заранее обдуманным намерением, и действительно, мне кажется, что в настоящем деле нет середины: нужно или признать, что она совершила убийство с заранее обдуманным намерением, или же нужно признать, что она совершила его по неосторожности; для предположения, что она совершила это преступление в внезапном порыве, не остается места, потому что как из показания Рыбаковской, так и из показания Лейхфельда видно, что между заряжением пистолета и выстрелом прошел известный промежуток времени. Я мог бы еще понять, что предположение о производстве Рыбаковской выстрела под влиянием внезапного негодования за то, что он решился ее оставить, могло вам представиться довольно вероятным, но я не думаю, чтобы вы могли допустить, чтобы вследствие решимости Лейхфельда расстаться с нею у нее могло возникнуть такого рода намерение, которое она имела время достаточно обдумать, и тем не менее, привела его в исполнение. Для того, чтобы предположить в Рыбаковской заранее обдуманное намерение совершить то преступление, в котором она обвиняется, мне кажется, в настоящем деле решительно нет основания. Сознание ее в том, что она зарядила пистолет, показывает именно то, что она не считает этого обстоятельства уличающим ее в преступлении, что она в этом отношении показывает совершенную правду, хотя это обстоятельство по самому свойству своему при известной обстановке могло быть обращено против Рыбаковской.
Я ответил, кажется, на все те соображения, которыми товарищ прокурора старался доказать правдоподобность, вероятность показаний Лейхфельда, переданных свидетелями; я доказал, кажется, что нет никакого положительного основания утверждать, что это показание дано в полном уме и здравой памяти, что он обладал полным сознанием того, что говорил. Еще менее оснований предполагать, что он давал то показание, зная всю важность его, зная, что оно может иметь тяжкие последствия для Рыбаковской. Если даже допустить, что он говорил все то, что было показано на суде свидетелями, если допустить, что ни Грешнер, ни Розенберг не переменили ни одной черты из того, что сказал Лейхфельд, то, тем не менее, нельзя забывать, что все это было сказано ими только в частном разговоре и что, следовательно, как для лиц, слушавших Лейхфельда, так и для него самого было весьма трудно отделить достоверное от недостоверного, убеждения от предположений. Далее товарищ прокурора переходит к показанию Рыбаковской, но я считаю нужным, прежде чем последовать за ним, указать на некоторые обстоятельства, им не упомянутые, которые, мне кажется, имеют весьма существенное значение в настоящем деле; я напомню, вам, что Рыбаковская не скрывала перед происшествием, что у нее есть пистолет и что она умеет из него стрелять, – это она доказала в присутствии свидетеля: не далее, как за несколько часов до происшествия: поздно вечером 21 февраля она стреляла из незаряженного пистолета в присутствии дворника. Если предположить, что у Рыбаковской было хоть что-нибудь похожее на намерение убить Лейхфельда, то возможно ли допустить, чтобы она показывала, во-первых, что пистолет не заряжен, и, во-вторых, что она умеет стрелять. Без сомнения, нет. Затем обращаю ваше внимание на рассказ дворника Феоктистова о том, что происходило после выстрела. Мы знаем из этого рассказа, что Лейхфельд, получив рану, побежал в дворницкую, что вслед за ним пришла Рыбаковская; мы знаем, что Лейхфельд был в это время в более или менее сознательном состоянии: он мог сам идти, его свели, а не отнесли в квартиру; затем, во-первых, Рыбаковская посылает дворника за доктором и, следовательно, дает ему средство немедленно обнаружить преступление, если только оно было совершено; во-вторых, Лейхфельд, который был в это время в сознательном или почти сознательном состоянии, соглашается остаться наедине с Рыбаковской, то есть соглашается остаться вдвоем с тем лицом, которое за несколько минут перед тем нанесло ему, как говорят, умышленно смертельную или, по крайней мере, очень тяжкую рану. Положим, что он ничего не мог говорить, но неужели вы думаете, что он не мог бы показать каким-нибудь жестом или знаком, что не хочет остаться наедине с Рыбаковской, что желает, чтобы при нем остался дворник или какое-нибудь другое лицо. Можно ли допустить, чтобы он рисковал остаться с тем лицом, которое совершило преступление и которому не удалось его окончательно совершить. Мне кажется, уже это обстоятельство указывает, что Лейхфельд в то время не был убежден в виновности Рыбаковской и не мог быть убежден в ней впоследствии, потому что не представлялось никаких новых данных, которые могли бы привести его к такому убеждению.
Здесь мы встречаемся с показанием Рыбаковской, с тем, что она говорила как доктору, так и полиции, что. Лейхфельд выстрелил в себя сам; мы встречаемся с показаниями остальных свидетелей, что Лейхфельд говорил, что она показывала так вследствие уговора, состоявшегося между ним и Рыбаковской в то время, когда они остались наедине.
Нисколько не отвергая показаний свидетелей, мне кажется, что этому обстоятельству можно дать гораздо более простое объяснение, нежели то, которое дает товарищ прокурора. Очень понятно, что вслед за этим происшествием, потерявшись совершенно от испуга, в особенности от сознания тех предположений, которые могут против нее составиться, г-жа Рыбаковская желала сначала скрыть это дело; очень может быть, что она действительно просила Лейхфельда показать, что он выстрелил сам в себя нечаянно. Мне кажется, что это обстоятельство решительно вс говорит против нее; если бы она стояла на этом показании долго, если бы она упорствовала в нем, тогда, может быть, могло бы возникнуть сомнение по этому предмету. Но мы знаем из показаний Станевича и Миллера, что в тот же самый день, когда случилось происшествие, она призналась в том, что выстрел был сделан ею, и дала показание, совершенно в главных чертах сходное с тем, которое вы слышали сегодня на судебном следствии. Таким образом, запирательство Рыбаковской никак не могло и не может доказывать того, что из него выводит товарищ прокурора. Затем, продолжая опровергать показание Рыбаковской, продолжая доказывать его внутреннюю несостоятельность, неправдоподобность, товарищ прокурора указывает, между прочим, на противоречие между показаниями Рыбаковской и свидетеля Розенберга; Рыбаковская утверждает, что Лейхфельд, возвратясь домой, 21 февраля объявил ей свою решимость расстаться с ней и мотивировал эту решимость теми угрозами, которые ему будто бы делал Розенберг, а Розенберг, со своей стороны, показывает, что никаких угроз и упреков не делал, что разговор между ними был самый дружеский и что они расстались совершенно спокойно. Мне кажется, что это противоречие только мнимое, что оно, не касаясь прямо показаний Розенберга, нисколько не опровергает показания Рыбаковской; это противоречие объясняется, по всей вероятности, тем, что Лейхфельд, желая найти благовидный предлог своей решимости расстаться с Рыбаковской, взвалил главную часть ответственности на другого человека, сказав ей, что Розенберг требовал разрыва его с ней; вот как просто объясняется это кажущееся противоречие. Без сомнения, я не кладу этим никакого пятна на память покойного, потому что такого рода объяснение представляется совершенно понятным, очень естественно желание Лейхфельда избегнуть слишком сильных упреков при разлуке и потому старание его уверить, что инициатива этой разлуки идет не от него, а от другого лица. Затем товарищ прокурора указывает на другую невероятность показания Рыбаковской: он говорит, что женщина, решившаяся на самоубийство, два раза в себя стрелявшая, два раза не успевшая привести в исполнение свое намерение, скорее, конечно, должна была стараться привести это намерение в исполнение, чем перейти к такому средству доказать свое намерение, как стрельба в печку или свечку и т. д. Товарищ прокурора упускает при этом из виду одно обстоятельство: можно твердо решиться на самоубийство, можно приступить к исполнению своего намерения, но затем, когда это намерение два раза, по независящим от того лица обстоятельствами, не исполняется, решимость может остыть в лице самом энергическом. Мы знаем множество примеров, когда самоубийцы, решившись твердо лишить себя жизни, побуждаемые к тому достаточными основаниями, останавливались в исполнении своего намерения именно потому, что первая попытка исполнить его оставалась без успеха. Очень может быть, что намерение Рыбаковской лишить себя жизни было совершенно твердо, но когда это намерение не исполнилось, она могла потерять ту искусственную энергию, которая ее поддерживала, и могла перейти к другому настроению. Таким образом, той неверности, которую видит в показании Рыбаковской товарищ прокурора, я никоим образом признать не могу. Затем, стараясь поколебать вообще доверие, которое вы можете иметь к показанию г-жи Рыбаковской, товарищ прокурора указывает на то, что в то время, когда Рыбаковская, по своему объяснению, давала будто бы чистосердечное показание о происшествии, она показала совершенно фальшиво о своем звании и фамилии. Оправдание Рыбаковской, заключающееся в том, что она сделала это для того, чтобы скрыть от своих родственников то несчастное положение, в которое была поставлена, товарищ прокурора устраняет тем, что г-жа Рыбаковская уже и прежде называла себя фальшивыми именами, ссылаясь при этом, между прочим, на показания Дубровина, видно, что Рыбаковская называла себя фальшивыми именами только в шутку; что она до дня происшествия никогда не имела серьезного намерения называть себя именем, ей не принадлежащим. Дубровин показывает, что при объяснении, которое происходило между ним и Лейхфельдом, Рыбаковская раскрыла свое настоящее происхождение; задолго до происшествия объяснила, что отец ее бедный чиновник, скрывшийся неизвестно где. Письма на имя Собянской княжны Омар-Бек, найденные при обыске, нисколько не опровергают, что она называла себя чужими именами только в шутку; мы не знаем, что было в этих письмах: может быть, они были писаны ею самою также в шутку; мы знаем только, что она сама при обыске не заявляла, что эти письма писаны ей, а сказала только, что они ей принадлежат; поэтому нет никакого достаточного основания думать, что она до происшествия обдуманно, с какой-нибудь целью принимала чужую фамилию. Что она приняла другую фамилию в начале следствия, что она дала ложное показание о своем происхождении – это совершенно справедливо, но это показание повредило прежде всего ей самой, потому что имело последствием значительное замедление дела. Если припомнить показание Шипунова, что Рыбаковская в продолжение нескольких лет жила в Шемахе со своею бабушкой, сестрами и т. д., если припомнить, что она оставалась там с 1857 до 1864 года, когда уехала в Астрахань, а потом в Петербург, то становится весьма вероятным объяснение подсудимой, что она хотела скрыть несчастное происшествие от своих родственников и потому приняла на себя фамилию, ей не принадлежащую. Из этой решимости, которую подсудимая теперь оплакивает, без сомнения, произошли логическим путем все те последствия, на которые указывает товарищ прокурора, как на доказательство нравственной испорченности Рыбаковской. Однажды сказав, что она магометанка, что она княжна Омар-Бек, она стояла на этом показании для того, чтобы, опровергнув его, не дать в руки судебной власти новой против себя улики; став однажды на эту почву, она дошла, наконец, путем совершенно логическим, хотя и весьма грустным, до вторичного крещения. Она предпочла, конечно к сожалению, совершить вторичное принятие православной веры, нежели сказать свое настоящее имя; таким образом, для того, чтобы спасти свое имя от тяжкого нарекания, г-жа Рыбаковская решилась довести свое молчание, свое запирательство до конца, до крайных последствий.