Андрей Синявский - Мое последнее слово. Речи подсудимых на судебных процессах 1966 - 1974}
Неужели вновь объяснять такие простые вещи? Меня упрекают, что я матерей оскорбил. А у меня в «Любимове» прямо сказано: «Матерей не смейте трогать». Ведь Леню Тихомирова волшебная сила оставила за то, что покусился на душу матери. Что {же,} матерей я оскорбил? А что старух я так описываю, как сморщенные трухлявые грибы: сыроежки, сморчки, лисички — так неужели мне распростертых на полу часовни старух в нимбах изображать? Это старый-старый литературный прием снижения. Государственное обвинение не обязано в это вникать — но писатели?!
Итоги: все маскировка, все уловки, прикрытие, как и кандидатская степень. Худосочная литературная форма — это только оболочка для контрреволюционных идей. Идеализм, гипербола, фантастика — все это, конечно, уловки, уловки ярого антисоветчика, который всячески замаскировался. Ну, ладно, здесь замаскировался. Ну — это понятно, но там, за границей, именно мог размаскироваться, уж там-то я мог себе позволить?..
Гипербола, фантастика… Тогда само искусство получается уловкой, прикрытием для антисоветских идей?
Ну, хорошо, но ведь есть же фразы, мысли, образы, которые прямо говорят об обратном. Их не видно, за этими махровыми цитатами не видно. Их можно повторять, но это бессмысленно. Ведь рядом с фразой, которая здесь повторялась десятки раз: «Для того, чтобы никогда не было тюрем, мы построили новые тюрьмы» — ведь рядом — я просил прочитать — сказано: «Коммунизм — это светлая даль». Но это уже читать не хотели. И тирада за революции — она тоже никого не интересовала, никого не интересовал анализ содержания, а интересовали только отдельные формулировки, антисоветские формулировки, штампы, которые можно приложить на лоб Даниэлю и Синявскому, как на повесть.
Гражданин государственный обвинитель сказал такую фразу (она меня поразила, и я ее даже записал): «Даже зарубежная пресса говорит, что это антисоветские произведения». По логике ежели вдуматься: это что — высший критерий объективности для прокурора — вот ежели даже она признала, так мы-то уж должны? Меня особенно поразило это «даже». Я бы это «даже» поставил в другом месте: если «даже» зарубежная пресса в определенной своей части пишет, что это не антисоветские произведения…
Вот ведь Карл Миллер пишет о погруженности автора в почти незыблемую верность коммунизму. Или еще: «Терц с вожделением вспоминает о революции, но относится не ортодоксально к дальнейшему». Ну, зачем же этим буржуям говорить, что Терц вожделеет к революции, зачем же, если мы фашисты?
Как доказательство вины обвинение приводит слова Филиппов а, а другие — дураки там, наверное, — Милош, Фильд — они же побольше стоят, чем Филиппов, это ведь более солидные авторы.
В результате формулировка: «злоба, которой мог бы позавидовать белогвардеец», — и приводили штампы на книге (что-то вроде «боритесь с КПСС» и еще что-то, не помню). Штамп на книге оказывается равен самой книге. Такой штамп я хорошо представляю себе на произведениях Зощенко, Солженицына, на «Реквиеме» Ахматовой. Проводится {знак} равенства между агитационными штампами и художественными произведениями.
Возникает вопрос: что такое агитация и пропаганда, а что — художественная литература? Позиция обвинения такая: художественная литература{ — форма} агитации и пропаганды; агитация бывает только или советская или антисоветская, раз не советская, значит антисоветская. Я с этим не согласен; нехорошо, ежели писателя надо по таким нормам судить и рассматривать, то что делать с человеком, который печатает прокламации? Он ведь тоже укладывается в рамки 70-й статьи. Если художественное произведение надо судить по высшей мере этой статьи, то что делать с листовкой? Или нет никакой разницы? С точки зрения обвинения, разницы нет.
Литературовед Кедрина здесь говорила, что из бабочек на лугу политического содержания никто не вытащит. Но действительность не сводится к бабочкам на лугу. А из Зощенко не вытаскивали антисоветское содержание? Да из кого только ни вытаскивали? Я понимаю разницу, они печатались здесь. Но вытаскивали из всех, особенно если сатира:.
Ильф и Петров, например, у них тоже была клевета. Даже у Демьяна Бедного — и то была усмотрена клевета; правда, в другое время. Я даже не знаю крупного сатирика, у которого бы не вытаскивали такие вещи. Но, правда, еще никогда не привлекали к уголовной ответственности за художественное творчество. В истории литературы я не знаю уголовных процессов такого рода — включая авторов, которые тоже печатали за границей, и причем резкую критику. Я не хочу себя ни с кем сравнивать, но, вероятно, советские граждане равны перед законом?
Мне приводили аргументы, на которых кончалась возможность объяснить что-то. Если я в статье пишу о любви к Маяковскому, мне отвечают: Маяковский писал: «у советских собственная гордость», а ты посылал за рубеж. Но почему же я, такой непоследовательный и немарксистский, не могу восхищаться Маяковским?
Тут начинает действовать закон «или-или»; иногда он действует правильно, иногда страшно. Кто не за нас, тот против нас. В какие-то периоды — революция, война, гражданская война — эта логика может быть и правильна, но она очень опасна применительно к спокойному времени, применительно к литературе. У меня спрашивают: где положительный герой? А-а, нет, а-а, не социалистический! а-а, не реалист, а-а, не марксист, а-а, фантаст, а-а, идеалист, да еще за границей! Конечно, контрреволюционер!
Вот у меня в неопубликованном рассказе «Пхенц» есть фраза, которую я считаю автобиографической:
«Подумаешь, если я просто другой, так уж сразу ругаться…» Так вот — я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек и мои произведения — не вражеские произведения. В здешней наэлектризованной, фантастической атмосфере врагом может считаться всякий «другой» человек. Но это не объективный способ нахождения истины. А главное — я не знаю, зачем придумывать врагов, громоздить чудовища, реализуя художественные образы, понимая их буквально.
В глубине души я считаю, что к художественной литературе нельзя подходить с юридическими формулировками. Ведь природа художественного образа сложна, часто сам автор не может его объяснить. Я думаю, что ежели бы у самого Шекспира (я не сравниваю себя с Шекспиром, никому и в голову не придет) — если бы у Шекспира спросить: что означает Гамлет? Что означает Макбет? Не подкоп ли тут? — я думаю, что Шекспир не смог бы с точностью ответить на это. Вот вы, юристы, имеете дело с терминами, которые чем уже, тем точнее. В отличие от термина значение художественного образа тем точнее, чем он шире.
Последнее слово Юлия Даниэля 14. 2.1966
Я знал, что мне будет предоставлено последнее слово. И я думал над тем, отказаться ли мне от него совсем (я имею на это право) или ограничиться несколькими обычными формулировками. Но потом я понял, что это не только мое последнее слово на этом судебном процессе, а может быть, вообще мое последнее слово в жизни, которое я могу сказать людям. А здесь люди — ив зале сидят люди, и за судейским столом тоже люди. И поэтому я решил говорить.
В последнем слове моего товарища Синявского прозвучало безнадежное сознание невозможности пробиться сквозь глухую стену непонимания и нежелания слушать. Я настроен не так пессимистически. Я надеюсь вспомнить еще раз доводы обвинения и доводы защиты и сопоставить их.
Я спрашивал себя все время, пока идет суд: зачем нам задают вопросы? Ответ очевидный и простой: чтобы услышать ответ, задать следующий вопрос; чтобы вести дело и в конце добраться до истины.
Этого не произошло.
Я не буду голословен, я еще раз вспомню, как это все было.
Я буду говорить о своих произведениях — надеюсь, меня простит мой друг Синявский, он говорил о себе и обо мне, — просто я свои вещи лучше помню.
Вот меня спрашивали, почему я написал повесть «Говорит Москва»? Я отвечал: потому, что я чувствовал реальную угрозу возрождения культа личности. Мне возражают: причем тут культ личности, если повесть написана в 1960-61 году? Я говорю: это именно те годы, когда ряд событий заставлял думать, что культ личности возобновляется. Меня не опровергают, не говорят, мол, вы врете, этого не было — нет, мои слова просто пропускают мимо ушей, как если бы этих слов не было. Мне говорят: вы оклеветали народ, страну, правительство своей чудовищной выдумкой о Дне открытых убийств. Я отвечаю: так могло бы быть, если вспомнить преступления времен культа личности, — они гораздо страшнее того, что написано у меня и у Синявского. Всё, — больше меня не слушают, не отвечают мне, игнорируют мои слова. Вот такое игнорирование всего, что мы говорим, такая глухота ко всем нашим объяснениям — характерны для этого процесса.
По поводу другого моего произведения — то же самое: почему вы написали «Искупление»? Я объясняю: потому, что считаю, что все члены общества ответственны за то, что происходит, каждый в отдельности и все вместе. Может быть, я заблуждаюсь, может быть, это ложная идея. Но мне говорят: «Это клевета на советский народ, на советскую интеллигенцию». Меня не опровергают, а просто не замечают моих слов. «Клевета» — это очень удобный ответ на любое слово обвиняемого, подсудимого.