Владимир Бибихин - Собрание сочинений. Том II. Введение в философию права
В России жестокость направлена не на человека. Человека как такового российская жизнь еще не открыла, еще не осознала для себя. Русские – добрый народ, и то, что кажется жестокостью, есть просто стиль отношений между богами. Бог и выдержать может всё, и не нуждается ни в чем[73].
Угадано важное.
Обратимся к маркизу де Кюстину. Право, с которым он на нашем востоке Европы встретился, он с хорошим чутьем опознал сразу как в основном неписаное; уставным законодательством он соответственно мало интересовался. У Кюстина видно, что описание нравов невольно не остается на уровне объективности, становится нравственной оценкой. И это конечно ведет к тому, что описанием объект уродуется. Но это естественное искажение с избытком компенсируется здравой противоречивостью кюстиновских оценок. Увидев одну сторону, он потом замечает и противоположную. Его оценки России на хорошо-плохо тоже сплошь амбивалентные. (Чистый пример полной противоположности, Библия, где например ни Авраам, ни Сарра, ни фараон не оцениваются на хорошо-плохо в истории выдачи жены за сестру, тоже конечно оставляет в полной неопределенности современного человека, настроенного на отчетливость этических оценок и видящего в этой истории как минимум обман, а за ним и что-нибудь хуже.) Прав один читатель его книги, его современник:
И черт его знает, какое его истинное заключение, то мы первый народ в мире, то мы самый гнуснейший![74]
Кюстин ведет все черты русских, например тягостную лень, от самодержавия. Деспотическое самодержавие для него, монархиста, но уважающего свободу и право, конечно отвратительно. Притом он с интимным сочувствием относится к царю, с которым ему довелось говорить. Сочувствие переходит в настроение. Настроение сливается с погодой и климатом. Они в России разные, но достоинство Кюстина в том, что он не выходит к обобщениям и усреднениям, а отдается первому попавшемуся – петербургскому – настроению. Отдаться настроению, какому угодно, времени и месту, всегда вернее чем искать в схемах более надежной опоры.
[…] Вечера здесь промозглые, ночи светлые, но туманные, дни пасмурные; в таких условиях предаваться раздумьям – значит обречь себя на невыносимую тоску. В России разговор равен заговору, мысль равна бунту: увы! Мысль здесь не только преступление, но и несчастье (I, 145).
В Россию Кюстина привело тоже чувство, страсть: интимная привязанность к другу поляку, разделенное с ним негодование от недавнего подавления и наказания Польши и дерзкая мечта в России выпросить у царя возвращение имения этому другу, Игнацию Гуровскому (1812 или 1813–1884); не удалось; поместье Гуровского было в октябре 1841 года окончательно конфисковано, и горечь от этого тоже вошла в книгу Кюстина.
В свете живого настроения блекнет схема осуждения самодержавия, произвола и остается чувство – непосредственное, тоже до страсти (смесь ужаса и восторга) впечатление от этой страны, России.
Что за страшная сила […] судьба, мощь, воля целого народа – всё пребывает в руках одного человека. Российский император – олицетворение общественного могущества; среди его подданных […] царит то равенство, о каком мечтают нынешние галло-американские демократы, фурьеристы […] Эта колоссальная империя, представшая моему взору на востоке Европы, той самой Европы, где повсюду общество страждет от отсутствия общепризнанной власти, кажется мне посланницей далекого прошлого. Мне кажется, будто на моих глазах воскресает ветхозаветное племя, и я застываю у ног допотопного гиганта, объятый страхом и любопытством (I, 147).
Тоска, ужас, ненависть, убийство, жалость, вот параметры русской реальности. Область права, закона, правового государства – где она? Правят страсти. Здесь сколько угодно места для схем, обобщений, рассуждений о гражданине, его правах, но всё это у Кюстина переплетено с тем, как он на себе переживает действительность этой страны.
Русское правительство – абсолютная монархия, ограниченная убийством, меж тем когда монарх трепещет, он уже не скучает; им владеют попеременно ужас и отвращение. Деспоту в его гордыне потребны рабы, человек же ищет себе подобных; однако подобных царю не существует; этикет и зависть ревностно охраняют его одинокое сердце. Он достоин жалости едва ли не в большей степени, нежели его народ (I, 148).
А народ? Он врос в землю, слился с ней. За этой его поглощенностью землей все другие обстоятельства его жизни уже менее важны. Вопрос о земле оказывается главным. Крепостное право в смысле принадлежности крестьянина помещику на фоне принадлежности крестьянина земле отступает на второй план. Помещик вклинивается в интимное отношение крестьянина к земле как чужеродное тело.
Во многих областях империи крестьяне считают, что принадлежат земле, и такое положение дел кажется им совершенно естественным, понять же, каким образом люди могут принадлежать другим людям, им очень трудно. Во многих других областях крестьяне думают, что земля принадлежит им (I, 151).
Люди принадлежат земле или земля принадлежит им? В каком смысле принадлежит им, <в смысле> частной собственности? Именно нет. В каком-то другом. В таком, что не отчетливо ясно, земля ли принадлежит людям или люди земле. Отношение к земле очень важно в России, и в нем обязательно надо разобраться. Если конечно теория для нас это не еще одна конструкция, гипотеза, а то, что теория и означает – вглядывание в то, как вещи показывают себя.
Вообще говоря, то, что земля принадлежит людям, не мешает тому, чтобы люди принадлежали земле. Взаимопринадлежность народа и земли здесь глубже, чем юридическая принадлежность. Мы все интуитивно, по крайней мере, ощущаем, что земля одновременно конечно наша, хотя вместе с тем ничья конкретно. Мы начинаем себя чувствовать совершенно иначе, непривычно и неуютно в Латвии, когда, собирая чернику, останавливаемся перед протянутой веревкой, или в Италии, где, как говорил один разочарованный переселившийся туда русский, лесов нет, хотя их там сколько угодно, но нельзя по ним бродить как в России: вы идете по общественным дорогам и маршрутам, остальное или частное, или там, например в горы, принято ходить только организованно, сообщив государственным инстанциям; так, идя собирать грибы, мы в России должны были <бы> заявить в милицию маршрут. Писатель и историк Юрий Мальцев обосновывал свой отъезд в Италию в 1975 году недостатком свободы в России, но тосковал в Италии по свободе просто бродить по стране, а не только по огороженным и кому-то юридически принадлежащим участкам.
Частное владение землей, хуторское, отрубное хозяйство, которое вводил Петр Столыпин и которое неуверенно вводится сейчас, проходит на поверхности, не задевая интимного отношения народа к земле. Вместо отчетливости распределения – эта земля твоя собственность, здесь твои права, та моя, – коллективизация восстановила туманную принадлежность земли: она вся принадлежит трудовому крестьянству, но крестьянину принадлежит только двадцать соток. Сбылось пророчество Льва Толстого:
Русская революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери что хочешь, а землю оставь всю нам. Самодержавие не мешает, а способствует этому порядку вещей. – (Всё это видел во сне 13 Авгу.)[75]
Толстому настолько ясно простое, только юридически сложное, положение вещей в России, что он не смущается противоречием того, что записывает: революция будет против собственности, для того чтобы вся земля осталась наша. То, что увидел Толстой во сне 13.8.1865, относительно тихо, почти само собой произошло в 1929 году, быстро отменив всю частную собственность на землю и уж совсем легко – кооперативную. Что об этом обычном праве России никто сейчас по-настоящему не думает, показывает только, как привязанность к земле – она вся наша, поэтому никому ее в собственность не отдадим и сами тоже не возьмем – умеет постоять за себя, спрятаться и сохраниться. Легкомысленные умы блефуют, когда говорят, что семидесятилетнее обобществление собственности в СССР было уникальным в истории. Только не в истории России, где срывалась всякая попытка на протяжении веков закрепить земельную собственность за человеком. Крепостное право было бы невозможно, если бы помещик был владельцем земли в западном смысле, а не получил землю условно за государеву службу; помещичья земля была пожалована ему государем, могла быть и отнята, и государевой, т. е. ничьей, была вся земля. Крепостной был в важном смысле владельцем полнее и свободнее помещика, потому что сидел на земле и был одно с ней, а помещика присылали на его землю.
Теперешний бедный неимущий в отличие от нового владельца покупает этой своей бедностью чувство хозяина всей земли. Увиденное Львом Толстым во сне продолжается до сих пор; русский говорит: «с меня, человека, бери и дери что хочешь, а землю оставь всю нам».