Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - Ирина Захаровна Сурат
В соседство бога скрыться мне!…
В «Путешествии» поэтическое впечатление переведено на язык путевого очерка, вмещено в одну минималистскую фразу без эпитетов, а личный порыв второй строфы отсечен полностью – в прозе, даже и перволичной, ему не место.
Пушкин с начала 1820-х годов был озабочен задачей создания русской прозы и в ранней заметке дал ее формулу, которую впоследствии воплотил на практике: «Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи дело другое…». В той же заметке, получившей условное название «О прозе» (<1822>), говорится и конкретно об описаниях природы, которых мы тут коснулись: «Замечу мимоходом, что дело шло о Бюфоне – великом живописце природы. Слог его цветущий, полный всегда будет образцом описательной прозы. Но что сказать об наших писателях, которые, почитая за низость изъяснить просто вещи самые обыкновенные, думают оживить детскую прозу дополнениями и вялыми метафорами?» Все это относится не только к прозе вымысла, но и к тому, что сегодня называется non-fiction; исследователи разделяют эти пласты у Пушкина[715], но для него они были едины – в заметке «О прозе» он говорит о литературной и театральной критике и рядом оценивает прозу Карамзина. Рассуждая о необходимости создания «метафизического языка», Пушкин называет прозой научную словесность, публицистику и частную переписку: «…ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись; метафизического языка у нас вовсе не существует. Проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты для изъяснений понятий самых обыкновенных, так что леность наша охотнее выражается на языке чужом, коего механические формы давно готовы и всем известны» («О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова», <1825>).
О таком же неразделении свидетельствует и пушкинская практика, и «Путешествие в Арзрум» стало предельным выражением минимализма в прозе – «точности и краткости», сдержанности и той объективности взгляда и тона, которую автор декларировал в предисловии. Сравним эмоциональную запись о миссионерстве в кавказском дневнике, переходящую в пламенную проповедь, с тем, что осталось от нее в публикации «Литературной Газеты» и в окончательном тексте «Путешествия».
Кавказский дневник: «Терпимость сама по себе вещь очень хорошая, но разве Апостольство с нею несовместно? Разве истина дана для того, чтобы скрывать ее под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, – и никто еще из нас не подумал препоясаться и идти с миром и крестом к бедным братиям, доныне лишенным света истинного. Легче для нашей холодной лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты. – Нам тяжело странствовать между ими, подвергаясь трудам, опасностям по примеру древних Апостолов и новейших рим<ско>-кат<олических> миссионеров.
Лицемеры! Так ли исполняете долг христианства. – Христиане ли вы. – С сокрушением раскаяния должны вы потупить голову и безмолствовать. – Кто из вас, муж Веры и Смирения, уподобился святым старцам, скитающимся по пустыням Африки, Азии и Америки, без обуви, в рубищах, часто без крова, без пищи, – но оживленным теплым усердием и смиренномудрием. – Какая награда их ожидает? Обращение престарелого рыбака или странствующего семейства диких, нужда, голод, иногда – мученическая смерть. Мы умеем спокойно блистать велеречием, упиваться похвалами слушателей. – Мы читаем книги и важно находим в суетных произведениях выражения предосудительные.
Предвижу улыбку на многих устах – Многие, сближая мои калмыцкие нежности с черкесским негодованием, подумают, что не всякий и не везде имеет право говорить языком высшей истины – я не такого мнения. – Истина, как добро Молиера, там и берется, где попадается»[716].
Запись выбивается из общего тона дневника патетическим звучанием и ораторскими приемами – восклицаниями, вопросами, обращениями к условному адресату, парафразами, инвективами и апелляцией к Высшей Истине. Возможно, этот фрагмент содержит в себе намек на речи и проповеди митрополита Филарета Московского[717], полемика с которым могла в конце концов показаться Пушкину неуместной, так или иначе, тема миссионерства и обличение «лицемеров» редуцированы в обеих публикациях до двух сухих, голых фраз: «Кавказ ожидает христианских миссионеров. Но легче для нашей лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, незнающим грамоты» (VIII, 449). Мысль сохранена, но выражена кратко, жестко и бесстрастно, – в соответствии с общей стилистической и жанровой установкой «Путешествия в Арзрум». Эта установка оформилась, видимо, не без критической оглядки на традицию ориенталистских травелогов с их стилистической пышностью, однако не пародийные импульсы определили поступь этого текста[718], а тот самый «путь Пушкина к прозе», который описал еще Б.М. Эйхенбаум как двулинейное развитие и внутри стихотворной речи, и за ее пределами[719].
Мандельштам записывал свое путешествие не так, как Пушкин, – он как будто сразу сочинял прозу, заносил в записные книжки готовые словесные блоки, фиксируя не столько увиденное, сколько мысли, далеко уводящие читателя от непосредственных впечатлений поездки[720]. Это впоследствии определило композицию «Путешествия в Армению» и его жанровую специфику. Сам Мандельштам назвал свое сочинение «полуповестью», имея в виду, видимо, дискретность повествования, его нелинейность, не привязанность к сюжету или маршруту – ту особую нарративную свободу, которая отличает его прозу вообще, и в том числе – «Путешествие в Армению». При этом субъективное начало как двигатель рассказа сильнее выражено в окончательном тексте, чем в подготовительных материалах; так, например, в процессе переработки записей в текст привносится обращенность к другу, Борису Кузину, что придает «полуповести» характер личного разговора с близким человеком: «…авторский замысел вторгается в пережитое» (записная книжка). Мандельштам совсем не стремится к нейтральности и объективности тона, как Пушкин, – напротив, он подчиняет рассказ об Армении личным импульсам, внезапным ассоциациям, воспоминаниям. В его черновых записях есть следы рефлексии над тем, как может быть устроен прозаический текст и каким образом он связан с действительностью:
«Действительность носит сплошной характер.
Соответствующая ей проза, как бы ясно и подробно, как бы деловито и верно она ни составлялась, всегда образует прерывистый ряд.
Но только та проза действительно хороша, которая всей своей системой внедрена в сплошное, хотя его невозможно показать никакими силами и средствами.
Таким образом, прозаический рассказ не что иное, как прерывистый знак непрерывного.
Сплошное наполнение действительности всегда является [тональностью] единственной темой прозы. Но подражание этому сплошняку завело бы прозаическую деятельность в мертвый тупик, потому что [она имеет дело только с интервалами] непрерывность и сплошность нуждаются все в новых и новых толчках-определителях.
[Нам нужны приметы