Александр Етоев - Территория книгоедства
записал Юрий Тынянов в «Чукоккале», рукописном альманахе Чуковского в 1932 году.
Или смейся, чтобы не свихнуться от обрушившихся на всех перемен, придерживаясь главного принципа странной жизни Петрограда эпохи ДИСКа: «Положение отчаянное – будем веселиться».
Комедия и трагедия шли друг с другом в обнимку.
Экзотические пайки писателей, состоящие из листов лавра и душистого перца.
Уличные плакаты «Каждый гражданин имеет право быть сожженным» – в связи с открытием первого в Петрограде крематория.
Воззвания на столбах: «Остерегайтесь шпионов! Смерть шпионам»! – ждали интервенции, в марте 1921 года восстал Кронштадт.
Забежавший в ДИСК Гумилев: «У кого есть что-нибудь для секции детской литературы, принесите мне завтра». Хотя никакого завтра для Гумилева уже не будет. Ночью Гумилева арестовали.
Вот в какое сумасшедшее время оказался в этом городе Шварц.
Потолок и донышкоПисателем Шварц не становился довольно долго. Сам себя не считал писателем, и другие, даже друзья, если и считали его писателем, то потенциальным, пока не раскрывшимся, пребывающим в состоянии зерна. Мастером устной речи, острословом, умеющим развеселить публику, импровизатором, конферансье – да. Литература для Шварца долго была жар-птицей, которую, при всей любви к ней, ему никак не удавалось схватить за перья. Что-то Шварц, конечно, пописывал. «Я попробовал через Зощенко устроить две-три мелочи в юмористических журналах тех дней… И они, как я узнал потом, были напечатаны» (Е. Шварц. Живу беспокойно. Из дневников).
Михаил Слонимский, с которым Шварц дружил до последних дней («Миша Слонимский для меня – вне суда, вне определения, вне описания. Он был со мной в те трудные, то темные, то ослепительные времена, когда выбирался я из полного безобразия и грязи – к свету». Е. Шварц. Телефонная книжка), говорил по поводу трудной дороги Шварца в литературу: «Писатель Евгений Шварц отставал от человека Жени Шварца». А не однажды процитированный уже Николай Чуковский назвал жизнь Шварца того периода не литературной, а прилитературной.
Одной из важных страничек этой прилитературной жизни была недолгая, несколько месяцев, служба секретарем у Корнея Ивановича Чуковского.
Важных потому, что именно тогда Шварц, неистово влюбленный в литературу, начинает понимать, насколько писатель в жизни может не соответствовать тому представлению, которое складывается о нем по его книгам.
Он (Чуковский. – А. Е.) был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни. И, к довершению беды, вихри, сопутствующие ему, были ядовиты.
Цепляясь за землю, стараясь не закрывать глаз, не показывать, что песок пустыни скрипит на зубах, я скрывал от всех и от себя странность своей новой должности. Я всячески старался привиться там, где ничто не могло расти.
У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве, не находя пути по душе, без настоящего голоса, без любви, без веры, с силой, не открывшей настоящего, равного себе выражения, и потому недоброй.
Конечно, все это записано на три десятилетия позже, по памяти, когда к минувшему годичными кольцами прирастают события дней последующих, когда уже обобщен опыт и человек подводит жизненные итоги.
Глазной хрусталик замутнен катарактой опыта. Возможно, так. Не зря некоторые из современников, прочтя воспоминания о Чуковском (впервые опубликованные во Франции в 1980 году), были неприятно удивлены такому взгляду на личность этого неординарного человека.
Я появлялся у него в просторном и высоком кабинете в восемь часов утра. В своем тогдашнем безоговорочном, безоглядном поклонении далекой и недоступной литературе я в несколько дней научился понимать признанного ее жреца, моего хозяина. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, надув свои грубые губы, Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью. Но я не обижался. Я знал, что чувство это вспыхивает в душе его само по себе, без всякого повода, не только ко мне, но и к близким его. И к первенцу Коле, и к Лиде, и, реже, к Бобе, и только к младшей, к Муре, – никогда. Если даже дети мешали его отшельничеству без божества и подвигам благочестия без веры, то что же я-то? Я не огорчался и не обижался, как не обижался на самум, и только выжидал, чем кончится припадок.
Самое важное в этих воспоминаниях – они написаны без обиды. Да, таков был Чуковский, таким его видел Шварц. Другие видели его по-другому. Понимали иначе. Шварц понимал так. Огромная жизненная энергия, большей частью направленная вовне и в малой мере расходуемая на творчество, во всяком случае, на настоящее творчество, то, ради которого стоит писать и жить, – суть явления по имени «Чуковский», так это понимал Шварц.
Есть мнение, что недостаток таланта или, как в случае Чуковского, недостаточную его реализацию искупает авторская позиция, непримиримость, жизнь не по лжи, обилие благородных дел.
Вот, например, в чем видит жизненное кредо Чуковского критик Михаил Золотоносов:
Он был вечным диссидентом, инакомыслие, враждебность официальному порядку и благочинию (и в России до 1917 года, и в СССР) были его самой характерной чертой: от конфликта в гимназии с директором до конфликтов с «Софьей Владимировной»[13] (советской властью). Он против всегда. И критиком он был потому, что эта профессия позволяет все время быть против, быть последовательно конфликтным, беспощадным, выступать против канонов и канонизированных писателей, которых почитают все. Такова «формула» личности К. Ч., та «порождающая модель», которая собирает в одно целое все частные проявления, жизненные и творческие, это и тот план, идеальный образ, по которому К. Ч. сознательно строил себя.
Но дело в том, что вечное диссидентство не делает человека писателем. Писателем, хорошим писателем, делает человека язык. Именно владение языком, умение направлять его силу, наличие точного инструмента под названием «чувство языка» – необходимое условие для писательства. А конфликтность, беспощадность и прочее – это уж как послал Господь.
В тех же мемуарах Шварц пишет:
И критик обязан владеть языком. Иметь язык. Быть хорошим прозаиком. А настоящего дара к прозе у Корнея Ивановича-то и не было.
Во многих детских своих стихах он приближался к тому, чтобы заговорить настоящим языком, и, бывало, это ему удавалось в полной мере (последние строки «Мойдодыра»). Но в прозе его чувствовался и потолок, и донышко.
Вот и Шварц все двадцатые годы и даже дольше нащупывал свои потолок и донышко. Искал язык. Искал свое место в литературе. Но в первую очередь – язык. Такой, который, будучи доверен бумаге, скажет о человеке: да, этот человек писатель.
А с Чуковским они расстались. Спокойно, мирно.
Разногласий у нас не было. Если выговаривал он мне, то я сносил. А он со своей повышенной чувствительностью чуял, конечно, как бережно, с каким почтением я к нему отношусь. Словно к стеклянному. Он нередко повторял, что я не секретарь, а благодетель, но оба мы понимали, прощаясь, что работе нашей совместной пришел конец. Есть какой-то срок для службы подобного рода. И я удалился из полосы отчуждения.
График на фиг!Не жанр красит писателя, а писатель жанр.
В 1924 году получилось так, что Шварц прибился к детской литературе.
Почему не к компании «Серапионовых братьев», в которых души не чаял? И не к любой другой писательской братии, а их в 20-е годы появлялось в литературе, как пузырей на луже во время дождя?
Я чувствовал вполне отчетливо, что мне никак не по пути с «Серапионами». Разговоры о совокупности стилистических приемов как о единственном признаке литературного произведения наводили на меня уныние и ужас и окончательно лишали веры в себя. Я никак не мог допустить, что можно сесть за стол, выбрать себе стилистический прием, а завтра заменить его другим. Я, начисто лишенный дара к философии, не верующий в силу этого никаким теориям в области искусства, чувствовал себя беспомощным, как только на литературных вечерах, где мне приходилось бывать, начинали пускать в ход весь тогдашний арсенал наукоподобных терминов. Но что я мог противопоставить этому? Нутро, что ли? Непосредственность? Душевную теплоту? <…> Я сознавал, что могу выбрать дорогу, только органически близкую мне, и не видел ее. И тут встретился мне Маршак, говоривший об искусстве далеко не так отчетливо, как те литераторы, которых я до сих пор слышал. Но, слушая его, я понимал и как писать, и что писать.