Борис Дубин - Слово — письмо — литература
В любом случае разъединение исторической, философской и литературоведческой подготовки в системе советского высшего образования, равно как и отделение преподавательской работы от исследовательской, привело к самым тяжелым последствиям для всей гуманитарной сферы, для литературы как социального института, для самопонимания, круга чтения, профессиональных коммуникаций, уровня работы и литераторов, и литературоведов.
2. Если не слишком сужать границы «современного литературоведения», то я бы, в дополнение к романтизму и позитивизму — «реализму», «натурализму», так или иначе связал его еще и с символизмом, как бы замкнув тем самым XIX столетие (XX век в поэзии, по крайней мере, до Второй мировой войны, а в исследованиях литературы, языке критики и позже определяется, по-моему, опытом преодоления символизма и осмыслением этого поворота, разрыва). С другой стороны — литературоведение в исследованиях языка романтизма, к примеру, М. Абрамсом или П. де Мэном или принципов натурализма, допустим, Р. Кенигом либо Ш. Гривелем (список даже «предметников», не говорю уж о методологах, можно продолжать и продолжать) так или иначе научилось брать эти установки в познавательные скобки, делать и романтизм, и — нисколько, замечу, не менее нагруженный идеологически — позитивизм проблемой и объектом исследования.
3. Думаю, сама оппозиция «установление»/«производство» применительно к смыслу — это характерная (и в узких заданных рамках — даже на какое-то время плодотворная) иллюзия или утрировка определенного и, в общем-то, оставшегося в прошлом этапа или состояния науки, в том числе — филологии. Методология гуманитарного познания (но также и точных, естественных и других дисциплин), социология знания и науки, философская герменевтика, аналитика языка уже достаточно и вполне в рабочем порядке продемонстрировали конститутивность познавательного акта, роль субъективного теоретического интереса и ценностей исследователя в структуре образуемых и используемых им понятий, характере и процедуре объяснения, критериях его «фактичности» и «очевидности», связь исследовательских программ с более широкими — познавательным, общекультурным, социальным и иными — контекстами. Так что сегодня это уже не вопрос принципиального ценностного выбора ни для самого исследователя, ни для данной конкретной дисциплины, ни для науки в целом.
Другое дело, что «отечественная филология» (если не брать и не идолизировать единичные и маргинальные случаи — Бахтина, Фрейденберг, отчасти — Лотмана) отстранялась и продолжает оставаться в стороне от теоретических проблем и методологических дискуссий XX столетия — от неокантианских споров о методе в Германии начала века до, скажем, французской полемики о предмете и методе истории в 1970–1980 гг. в связи с проблематикой «устного» и «письма», затем — «повседневного», еще позже — «воображаемого» и т. п. И это, несколько стародевическое, самоотлучение и самовоздержание от умственной работы — действительно результат сделанного, пусть и не полностью добровольно, выбора. Отказ от философии, кроме «единоспасающего учения», от самостоятельного теоретизирования, а потому и от методологической самокритики в «официальной науке» сопровождался, в общем-то, столь же демонстративной — хотя и противоположно мотивированной — «деидеологизацией» собственной деятельности и используемого аппарата в оппозиционных официозу исследовательских кружках и группах. Практически от всего относящегося к смыслообразованию (в данном случае литературному — проблемы исходных смысловых горизонтов исследователя, текста, традиции, интерпретационных ресурсов и процедур индивидуального конституирования смысла «текста» его аналитиком, всей дальнейшей коллективной, институциональной работы по его согласованию, признанию, узаконению, критике, поддержанию, воспроизводству и т. д.) литературоведение было отчасти отрезано, а частью отказалось и дистанцировалось само как от слишком похожего на «идеологию», а потому, для нашего запоздалого позитивизма и сциентизма 1960-х гг., — «ненаучного». Подобное отношение к философии, в том числе — работе своих современников, подозрительность и ирония по поводу «немцев» и Geist’a поддерживались в свое время и ОПОЯЗом, что во многом предопределило внутренний, собственно познавательный, исследовательский, коллапс и крах группы[299].
Образовывался интерпретационный круг (тупик). Отказ от смыслового конституирования, то есть субъективного смыслополагания (откуда и принятая объективистская метафорика «текста», «структур» языка и культуры как готовых, натурализованных сущностей, аксиоматически повлекшая за собой чисто описательные или классификационные задачи и способы работы), делал невозможным, да и ненужным, выработку теории, которая в гуманитарии возникает лишь как продумывание, рационализация опыта работы со смыслом, теория смыслопроизводства — принципиального для гуманитарной сферы типа действия. Но и методология — отдельная от конкретного предмета и исследовательского инструментария — при этом тоже не могла вычлениться. Однако институционализация науки как автономного и внутренне, по функциям, а не по предмету дифференцированного института, а стало быть, далее, — накопление и воспроизводство не только предметного, фактологического знания, но и самих систем и форм познания, обобщенных подходов и средств трактовки возможны лишь на основе теории. Только она задает общую, интегративную рамку согласования различных проблемных разработок и форм анализа внутри дисциплины. А отсутствие общих концептуальных координат, с одной стороны, и дифференцированных типов работы, с другой, все больше замыкало исследовательскую деятельность пределами кружка лично связанных между собой энтузиастов, заставляло — независимо от частных воль — персонифицировать научную работу, те или иные ее достижения, связывать сохранение и импульса к познанию, и всей совокупности наработанного, и даже самой «культуры» как наследия, совокупности «памятников» — исключительно с личным составом данного исследовательского сообщества, приобретающего тем самым некий особый социокультурный статус и ореол защищенного от критики и т. д. Неразвитость теории и методологии, не случайная и, на мой взгляд, не столько вынужденная, сколько принципиальная, делала невозможной внутридисциплинарную критику и самокритику (об этикетных соображениях, «внутренних» и «внешних» — не подставлять «своих»! — уж и не говорю). Поэтому способы работы отдельных исследователей безальтернативно усваивались другими, включая младших коллег, «на ходу», в качестве узкогруппового стиля, по образцу моды. Черты коллективной принудительности и кружкового конформизма в научной работе оказывались чрезвычайно ощутимыми, если не ведущими. Что и понятно: они работали на сплочение группы, ее демаркацию от «чужих», самосохранение и воспроизводство круга исследователей как целого, — удержание наиболее фундаментальных параметров их коллективной идентичности. Крах подобных усилий во второй половине 1980-х — первой половине 1990-х гг., по-моему, очевиден: ни создать какую бы то ни было школу, ни внести новые теоретические идеи, представления о словесности, ни выработать сколько-нибудь концептуальную позицию в отношении постмодернистского произвола и национал-патриотических экзерсисов отечественная гуманитария не смогла.
Это — в плане организации работы. А в собственно познавательном плане аморфность исследовательского сообщества, которое сосредоточено на «материале» и «факте», объединено предметом и работа которого не сопровождается методологическим анализом и самокритикой, заставляет исследователя замещать процессы индивидуального поиска и смыслообразования обращением к особо отмеченным, предельно семантически нагруженным образцам, как бы заранее обеспеченным всеобщей и неисчерпаемой потенцией значимости. Так складывается программный классикализм ориентаций интерпретаторского сообщества и вместе с тем практика бесконтрольного опредмечивания собственной культурной и социальной позиции, ее проекция на материал как типовой способ исследовательской, будь то описательной, будь то объяснительной работы. Можно предположить, что напряжение между этой маргинализацией исследуемой «реальности» (ищутся «отклонения» от внешней или навязанной литературной, тем более — идеологической, нормы) и классикализмом собственной позиции (новое исследуется и «хранится» как древнее), между маргинализмом собственного положения и предельной «высотой», «глубиной», «редкостью», «древностью», «вечностью» толкуемых образцов — чувство, замечу, вполне групповое, даже кружковое, компанейское — действует здесь и в качестве персонального мотива, на правах индивидуального энергетического источника работы.