Борис Дубин - Слово — письмо — литература
О технике упрощенчества. И его цене[*]
Говоря о цензуре, я имею сейчас в виду централизованную практику контроля — отбора, запрета, разрешения — лишь в одной области, которую просто лучше знаю. Речь — о писаных и неписаных нормах распространения научных идей и художественных образцов. Верней, об ограничениях доступа публики к этим образцам и идеям со стороны государства, во имя государственных интересов и его же — государства — средствами[284]. (Впрочем, как станет ясно позднее, разговор не только о распространении и доступности этих образцов и идей для читателей, зрителей, слушателей, но и о самом их создании авторами: цензурные барьеры — не вне нас, они — в нас самих, они — это мы сами, какими себя сделали и приняли[285].) Ни бдение над непогрешимостью священной особы венценосца, ни охрана ключевых секретов военной стратегии, равно как закулисные тайны дипломатии и заботы духовной цензуры, меня здесь интересовать не будут. Этим сразу обрисовываются две общественные инстанции, публичные роли, два типа социальных групп со своими ресурсами, авторитетом, функцией, которые в данном случае, по поводу и на материале научных идей и художественных образцов, взаимодействуют. С одной стороны, интеллектуальная элита, берущаяся производить новые модели опыта, мысли, чувства, понимания, выражения. С другой — облеченные государственной властью блюстители порядка, они же распределители оценок сделанному, а далее — распорядители вознаграждений и санкций за заслуги и нарушения.
Дело первых — а интеллектуалы как самостоятельный и влиятельный общественный слой сложились в Европе эпохи Просвещения и вслед за нею — создавать и выносить на обсуждение прежде не существовавшие или недовоплощенные точки зрения в любой культурно значимой сфере и по любому культурно значимому предмету. Иначе говоря, их забота — выражать, уточнять, заострять, додумывать позиции все новых и новых групп общества, как нынешних, реальных, включая дефицитные и дискриминированные, так и перспективных, завтрашних, «воображаемых», а тем самым приумножать его, общества, многообразие, равно как наращивать сложность, гибкость, плюрализм, даже известный полиглотизм культуры. Культуры, которая, замечу, нисколько не теряет при этом (трудами, кстати сказать, той же группы интеллектуалов) своей определенности, осмысленности и связности. Среди прочего, в расчете на всю эту интеллектуальную деятельность и в ходе ее развития в Европе складывается, в терминологии Юргена Хабермаса, пространство «общественности», публичная сфера[286].
Задача вторых (а цензура как общесоциальный институт оформляется на Западе вместе со становлением политических идеологий и посттрадиционных «идеологических государств», они ведь тоже намерены просвещать и воспитывать![287]) — не только ограничить набор подобных, для новой и новейшей истории постоянных, попыток интеллектуалов увидеть небывалое и стремлений по-другому посмотреть на уже известное. Может быть, еще важнее для контролирующих групп другое. Их цель — поставить пределы самому желанию общественной и смысловой альтернативы, а то и вовсе устранить мысль о каких бы то ни было иных возможностях, подавить либо скомпрометировать даже мотивацию к такого рода деятельности — познанию, художественному творчеству, реформаторской социальной практике. Отсюда вывод: цензуруют, строго говоря, не книги и не фильмы, не натюрморты и не сонаты. Даже не генетику с кибернетикой.
Во-первых, настойчиво суживается, обрубается, уродуется репертуар тех представлений об обществе, которые силами интеллектуалов этому обществу — через те же самые сонаты и натюрморты, фильмы и книги, генетические аналогии и кибернетические метафоры, сам пафос познания — предъявлены и в которых оно себя узнает (или не узнает), понимает (либо не понимает), оценивает (со знаком плюс или со знаком минус). Здесь я бы говорил о политическом измерении цензуры. Через средства массовой информации, систему оплаты, премий и отличий при этом санкционируются, поддерживаются, тиражируются, вознаграждаются лишь самые примитивные, даже «архаические», домодерные, давно отработанные историей и удобные для простейшего управления коллективные модели мобилизации людей и масс, их лояльности и подчинения, мотивации действий и санкций за них. Близкие примеры такой социальной организации — парад, шарашка, колхоз, собрание коллектива, лагерь, что еще?.. А это значит, что неминуемо упрощается, грубеет, даже скотинеет само общество по «ту» сторону тюремной стены или лагерной колючки. И не просто на глянцевых картинках и в пустопорожних передовицах, но в его реальном повседневном существовании. Сереет, а потом чернеет, варваризуется совместная, коллективная жизнь. В семье и в подъезде. За столом и в постели. На улице и в транспорте. На службе и в отпуске. В будни и в праздники. В частности (об этом не раз и не два за последние годы писалось), под подозрение в подцензурных обществах попадает сам групповой уровень существования людей — вся сложнейшая сеть ближайших к человеку «малых» групп, «промежуточных» (по Гегелю) институций, союзов по интересам, профессиональных объединений и добровольных ассоциаций с их собственными запросами к личности, внутренними нормами оценки, ресурсами поддержки, ритуалами солидарности.
Дефицитарно-распределительная экономика и культура, равно как моральный цинизм и двойное сознание, — неизбежные спутники государственной цензуры, претендующей на тотальный контроль. Они — и результат, цена общественного упрощения (в частности, «культа недотеп», по выразительной мемуарной формуле Василия Яновского), и компенсация за радикальное ограничение возможностей человека мечтать и реализовываться, делать карьеру и добиваться успеха, дающая ему все-таки возможность выжить, даже как-то существовать, за что, впрочем, государством тоже требуется «отдельное спасибо» (М. Жванецкий). Но отсюда же (если взять перспективу более дальнюю) — отсутствие нормальных навыков самоорганизации и самоуправления, к примеру в нынешнем постсоветском обществе. А потому — зависть, склока, нытье и все прочие прелести подопечного сознания среди многих и многих наших вроде бы взрослых современников вполне работоспособного возраста. И кажется, не безголовых и не безруких.
Во-вторых, контролю, селекции, выбраковке со стороны цензуры подлежат определенные черты в образе человека, в системе его ценностей и ориентиров, среди мотивов его действия, символов признания и вознаграждения. Общий принцип здесь один — ограничение, а то и подавление независимостй, поиска, инициативы, предприимчивости в мыслях, чувствах и действиях отдельного индивида, кружка, группы в интересах и для блага целого. Это целое в данном случае берется представлять и защищать власть, и только власть. Связанные с нею структуры претендуют — пусть и без стопроцентного успеха — на то, чтобы опосредовать все действующие в обществе коммуникативные потоки, любые процессы самопонимания и отождествления себя индивидами и группами, как бы стремятся встроиться во всякое «я», в каждое «мы» (их обобщенная фигура и называется «они»: «они не советуют», «они не пропустят»), А конкретные области, в которых нежелательная для властей самостоятельность «частного» интереса может проявляться, — самые разные. Я бы сказал, это все те участки реальности, в которые проникает постпросвещенческий разум, рациональное знание, анализ, дискуссия, — одним словом, «критика» в кантовском смысле этого ответственного для Европы слова. Сначала таковыми считались религия и семья. Потом к ним прибавились политика и сексуальная мораль. Так или иначе, имелись в виду сферы, где продолжали господствовать или дольше других удерживались безоговорочная власть, освященная традиция, непоколебимый авторитет. Куда не допускался чужой глаз (включая иноземный). Куда запрещали вход «чистому разуму». Куда не проникал рациональный расчет (кошмар антиутопий — цензуру со стороны самого обожествленного рацио — сейчас не обсуждаю, как не упоминаю здесь и многоразличных перипетий всей идеологии «только разума» в новейшее время).
Назовем это антропологическим измерением цензуры. Наиболее жесткому контролю и усечению подвергаются здесь два уровня образов, идей, черт личности, мотивов поведения: так сказать, природа и сверхприрода человека. Речь идет о «верхней» границе человеческого — высших ценностях, идеальных образцах (отсюда — цензура духовная, а потом, в пореволюционных условиях, будь то Франции, России или Албании, — антирелигиозная). И о «нижнем» пределе — телесности человека, обо всем, что вытеснено в интимное и связано прежде всего с полом (отсюда — цензура моральная, проблема и осуждение «непристойности», «порнографии» и т. д.).