Коллектив авторов - Современная зарубежная проза
«мы — неосторожная либо преступная оплошность, плод взаимодействия ущербного божества и неблагодатного материала».
«Условный Бог» ни в чем не виноват, он — неподвластное уму совершенство, некий благой корень непроявленного бытия, изначально избавленного от всякой коррозии. Впрочем, в этом гностическом мифе по-настоящему есть лишь то, чего нет в мире воплощенных, материализованных сущностей. Скепсис по отношению к бесталанному демиургу, обрекшему души на телесный плен, сочетается с пламенным стремлением к Абсолюту, который открывается как всеединство и вечный покой, сближающийся в качестве и интенсивности своего несуществования с буддийской нирваной. Человек — пленник, но и тот, кто своей страстной, материализованной формой пленил дух — частицу высокого бытия, раздробленного земными — демиургическими — законами.
Повествователь не избегает резких оценок, рассказывая о «еретической доктрине», о «зловещих вымыслах», о «безумных и нечистоплотных историях». Но это формальное осуждение не может скрыть радости Борхеса от созерцания трагической картины мира в мифологии гностиков, соединяющей Бога, который не может сделаться человеком в силу своего неизменяемого величия, и человека, так и не достигающего небес как раз из-за своей человечности. Завершается текст типичной для Борхеса версией: а что было бы в случае победы гностиков, их «предположительного триумфа»? «Тогда победа Александрии, а не Рима, безумные и нечистоплотные истории, приведенные мной выше, покажутся логичными, возвышенными и привычными. Сентенции — вроде “жизнь есть болезнь духа” Новалиса или вроде отчаянной “настоящей жизни нет, мы живем не в том мире” Рембо — будут пламенеть в канонических книгах».
В этой версии несостоявшейся «священной истории» гностицизм косвенно сближается с атеизмом: «Представления вроде отталкивающей идеи Риттера о звездном происхождении жизни и ее случайном попадании на нашу планету встретят безоговорочное принятие жалких лабораторий». Да и не такие уж эти идеи «жалкие» и «отталкивающие», если завершается текст следующим вопросом: «И все же не лучший ли это дар — прозябать в ничтожестве и не вящая ли слава для Господа быть свободным от творения?». Для Борхеса, играющего с религиями в интеллектуально-поэтическую игру, истинный Бог — тот, которого нет.
Еще раз вернемся к «Продолжительности ада». Опровергнув доводы в пользу вечности адских мучений, Борхес вновь превращает обсуждение религиозного догмата в литературу. В «Оправдании Псевдо-Василида» вдруг появились Новалис и Рембо, принесшие гностикам поэтическую победу. В «Продолжительности ада» образ вечных мук, преодоленный как нравственная несообразность, возвращается как свободный выбор человека, как романтическая трагедия: «И вот надо мною высится третий, единственно значимый довод. Он таков: есть вечность Рая и вечность Ада, ибо этого требует достоинство нашей свободной воли; либо труд человека воистину вечен, либо он сам — всего лишь пустая химера. Сила этого аргумента не в логике, она в драматизме, а это куда сильней. Он предлагает безжалостную игру, даруя нам жестокое право губить себя, упорствовать во зле, отвергать дары милосердия, предаваться неугасимому огню и собственной жизнью наносить поражение Богу… <…> Твоя судьба, предупреждают нас, нешуточна, и вечное проклятье, как вечное спасение, подстерегает тебя в любую минуту, — эта ответственность и есть твое достоинство».
Это не значит, что ад — как догматическая концепция — вернулся. Просто еще раз Борхес обратился к торжеству мысли, воли и поэзии над любой формой предопределения. Эсхатология Борхеса — исход из последствий христианской эсхатологии. Железной вечности ада писатель противопоставляет «воистину достойное и красивое бессмертие» доктора Гендерсена («Искусство оскорбления»), ответившего обидчику, плеснувшего в него в пылу полемики стакан вина: «Это, сэр, лирическое отступление. Теперь я жду ваших аргументов». Хорошо и тихое бессмертие античного поэта, потерявшего имя в памяти людей, но оставшегося в едва слышной песне соловья на закате («Малому поэту из греческой антологии»): «Где след этих дней, / которые принадлежали тебе, сплетались / из бед и удач и были твоей вселенной? / Все они смыты / мерной рекой времен, и теперь ты / — строка в указателе. / Другим даровали боги бессмертную славу,/ эпитафии, бюсты, медали и скрупулезных биографов, / а о тебе, неприметный друг, известно одно: / что соловья ты заслушался на закате. / <…> На других направили боги / луч беспощадной славы, / проникающий в недра, не упуская ни щели, / славы, которая сушит розу своей любовью, / — с тобой, собрат, они обошлись милосердней». Есть такое счастье — едва быть, почти не существовать, далекой строчкой из исчезнувшего времени касаясь жизни, от которой ты ничего не требуешь.
И есть такое насилие над человеком, одно из самых страшных испытаний в борхесовском мире — бессмертие. Время, всегда сохраняя для человека память о том, к какому пределу устремлена каждая отдельная жизнь, наполняет мгновение удивительным чувством настоящего, которое лишь тогда имеет смысл, когда неотменяемая угроза будущего без тебя превращает бытие в поэзию, в гениальную элегию, сохраняющуюся лишь под знаком смерти. Смерть тревожит, тяготит, отменяет рай на земле, подгоняет старение, сталкивает с зеркалами — проекциями немилосердного времени. Смерть заставляет дышать и двигаться, так как не вечно будет дышать человек, не всегда его шаг будет нужен миру, уже предвкушающему шаги иных героев. Экзистенциалисты много писали о том, что знание смерти обессмысливает жизнь, лишает ее энергии и «запечатывает» в абсурде. Для Борхеса присутствие смерти — сбережение поэзии, сохранение легкости существования, той трагической ноты, без которой как раз и настал бы настоящий абсурд. Борхесовская эсхатология — выход в пространство постсуществования, исход из мира времени, будущее небытие, трепетно оберегающее драматизм явления всякого человека. Человек, да и сама история имеют смысл лишь потому, что они умрут.
О безграничной тоске вечной жизни — рассказ Борхеса «Бессмертный». Город Бессмертных — тех, что испили из реки, чьи воды дарят вечную жизнь, — не приносит радости: «…Светлый Город Бессмертных внушил мне ужас и отвращение. <…> Куда ни глянь, коридоры-тупики, окна, до которых не дотянуться, роскошные двери, ведущие в крошечную каморку или в глухой подземный лаз, невероятные лестницы с вывернутыми наружу ступенями и перилами. А были и такие, что лепились в воздухе к монументальной стене и умирали через несколько витков, никуда не приведя в навалившемся на купола мраке. <…> Этот Город, подумал я, ужасен; одно то, что он есть и продолжает быть, даже затерянный в потаенном сердце пустыни, заражает и губит прошлое и будущее и бросает тень на звезды. Пока он есть, никто в мире не познает счастья и смысла существования. Я не хочу открывать этот город; хаос разноязыких слов, тигриная или воловья туша, кишащая чудовищным образом сплетающимися и ненавидящими друг друга клыками, головами и кишками, — вот что такое этот город». Возле города живут «троглодиты», испившие из «мутного песчаного потока» и опустившиеся в бессмертии: «Жизнь Бессмертного пуста; кроме человека, все живые существа бессмертны, ибо не знают о смерти; а чувствовать себя Бессмертным — божественно, ужасно, непостижимо уму. <…> Наученная опытом веков, республика Бессмертных достигла совершенства в терпимости и почти презрении ко всему. Они знали, что на их безграничном веку с каждым случится все. В силу своих прошлых или будущих добродетелей каждый способен на благостыню, но каждый способен совершить и любое предательство из-за своей мерзопакостности в прошлом или будущем. <…> Я знаю таких, кто творил зло, что в грядущие века оборачивалось добром или когда-то было им во времена прошедшие… <…>…Они потеряли способность к состраданию. <…> Не интересовала их и собственная судьба. <…> Все Бессмертные способны сохранять полнейшее спокойствие; один, помню, никогда не поднимался даже на ноги: птица свила гнездо у него на груди».
Картафил и Гомер, едва помнящий о том, что это он когда-то написал «Илиаду», отправляются на поиски реки, смывающей воды бессмертия, ибо в смерти герои, «хлебнувшие» вечной жизни, находят единственно возможный катарсис. Может быть, и предпочтение, которое Борхес отдает малой форме, текстам, длящимся лишь несколько страниц, тоже связано с этой философией недолго длящейся жизни, в своей кратковременности имеющей значение?
Смерть, приносящая смысл, часто появлялась в текстах аргентинского писателя. В рассказе «Тайное чудо» Яромир Хладик, приговоренный фашистами к расстрелу, сожалеет о недописанной трагедии «Враги» и просит у Бога год для окончания работы. Предсмертный миг — солдаты с взведенными винтовками, тяжелая капля дождя, скользящая по щеке — открывает в себе иное время, в сознании приговоренного равное двенадцати месяцам. После того как Хладик нашел последний эпитет, который, как и вся трагедия, сочинялся под знаком расстрела, пуля завершила жизнь. В рассказе «Богословы» полемика двух теологов, рискующая стать вечной и совершенно бессмысленной из-за постоянно меняющихся стереотипов, разрешается кончиной, открывающей, что для Бога ортодокс и еретик, обвинитель и жертва — одна и та же личность. «Вторая смерть» — повествование о доне Петро Дамиане, который струсил в молодости в реальном бою и всю оставшуюся жизнь мечтал об искуплении позора. Искупление было даровано ему в момент смерти, когда он наконец-то сделал бывшее небывшим, переиграл давний сюжет и умер героем, вытеснив в памяти стареющих бойцов образ труса, не сумевшего выдержать испытание судьбы. В рассказе «Дом Астерия» из-под гнета мифологического предопределения Борхес освобождает Минотавра, смертельно уставшего в своем лабиринте, вынужденного с настойчивой повторяемостью каждые девять лет «избавлять от зла» девять человек. Так бы и длилась для Астерия пустая вечность, если бы не его персональный мессия — Тесей. Астерий трепетно ждет спасителя. Тесей приходит, превращая вечность хозяина и узника лабиринта в катарсический момент смерти, расколдовывающей миф. Бог Борхеса — освобождение: от безжалостного давления бессмертия, от надоевшей обязательности канонизированного мифа, от безысходного ада, которому писатель отказывает в вечности, сохраняя как образ — которому до́лжно быть легким, как и другим образам.