Лев Аннинский - Откровение и сокровение
Однако драма между абстрактным служением идее и конкретным национальным обликом, стираемым в ходе сверхчеловеческой тотальной борьбы, – драма вовсе не специфически еврейская. В аналогичном, положении оказывались армяне спюрка, американцы Севера в южных штатах, китайцы в Индонезии, русские («казаки») в Средней Азии, сикхи в Индии… Это драма огромной духовной емкости, и важна она именно потому, что национальное является тут и концентратом, и одновременно формой, псевдонимом другой драмы: драмы духа, угашаемого (или не угашаемого) в ходе свершения судеб.
Тут как раз и видно, чем берет Гроссман сравнительно с другими писателями, пошедшими за ним и дальше него. Рыбаков в «Тяжелом песке» исследует проблему национализма, в «Детях Арбата» – проблему тоталитаризма, а Гроссман исследует то общее, что порождает обе эти проблемы, то глобальное, для чего обе эти проблемы – «форма».
Смена этих форм – не смена оболочек, это огромное, всенародной важности событие, от которого зависят жизнь и смерть миллионов людей. Тех самых, которые теперь отвечают на пятый пункт анкеты с таким же чувством «рока», с каким в прошлые десятилетия отвечали на шестой пункт «дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников». Этот исторический перелом от самосознания преимущественно классового к самосознанию преимущественно национальному определяется, на переломе мировой войны – в Сталинграде. Гроссман чувствует этот перелом, этот поворот миллионов душ, подготовленный десятилетиями; он символизирован в романе сопоставлением двух важнейших фигур: Крымова и Новикова. Переход сюжетной инициативы от первого ко второму, то есть от человека, преданного социалистической Родине и чувствующего себя прежде всего коминтерновцем, – к человеку, преданному социалистической Родине и чувствующему себя прежде всего русским офицером, – этот перенос центра тяжести имеет для «Жизни и судьбы» примерно такое же значение, как перемещение центра тяжести от князя Андрея к Пьеру Безухову в «Войне и мире»: путь России от аристократизма XVIII века к демократизму века XIX. И там, и тут по законам художественности решает женское сердце: сердце Наташи Ростовой, сердце Жени Шапошниковой.
С тою только разницей, что у Толстого поворот оси мира воспринимается как правильный и законный, а у Гроссмана, порожденного реальностями XX века, он воспринимается как катастрофический. Судьба женщины – лакмус. Судьба женщины, ушедшей от Крымова и полюбившей Новикова, а потом еще раз поломавшей все: свою жизнь и жизнь своего нового избранника, – повернувшей вспять, к Крымову. Эта петля судьбы таинственна, как все сокровенное, происходящее в глубине души: прекрасная женщина, любящая блестящего офицера, рвет с ним, рвет по живому, отказываясь от своего положения «генеральши», а главное – от любви, – и становится в очередь каторжных жен, в призрачную очередь к окошечку, где принимают (или не принимают) передачи, – в длинный ряд героинь, описанных от Некрасова до Ахматовой, – почему она это делает, и какая любовь к давно оставленному Крымову должна возродиться в ее сердце, чтобы оказаться сильнее счастливой любви к Новикову? – этого ни она о себе, ни Гроссман о ней до конца не знает и объяснять не хочет. Это – таинство, свершающееся в глубине души человека, того самого, «маленького», того, раздавленного тотальным государственным давлением, того, в ком и самая мысль о сопротивлении должна была исчезнуть.
Нет, это огромное, многоярусное, эпически мощное произведение действует не количественно и не по частям, – оно действует потому, что выстроено по единому закону, и трезвость исторического взгляда в нем соединяется с упрямством нравственного вопроса к реальности: есть ли в человеке возможность сопротивления распластавшим его силам?
Есть.
Именно в человеке, в отдельной песчинке, молекуле, выброшенной в невесомость, лишенной, кажется, всякой опоры. Опора – внутри души. Это таинственная сила, о которой нельзя сказать ничего (и не надо говорить ничего), кроме того, что она – есть. Это чудо, чудо свободы, но это чудо, которое коренится в природе вещей точно так же, как коренится в этой природе стремление людей собираться в тотальные массивы. Поразительно у Гроссмана – при всем невероятном фактурном многообразии этого романа, – это ощущение единства, единого закона бытия, ощущение мироздания, которое внутри себя имеет закон, смысл и оправдание.
Этот внутренний смысл коренится именно в «молекулах», в элементах, в кирпичиках, хотя Гроссман все время пробует взглянуть на него еще и извне, с точки зрения космической логики и мировой морали. В его романе взвешено несколько соответствующих теорий: и идея Закона, выношенная в тысячелетнем скитании иудеев, и идея Милосердия, за тысячелетия выстраданная христианами, и идея Ноосферы, как вида биоэнергии, подхваченная у Вернадского физиками 50-х годов, и идея Мировой Революции, за которую положили свои жизни лучшие герои Гроссмана. Он взвешивает эти всемирно-исторические идеи не без горечи, с грустью понимая, что ни одна прекраснейшая идея не исчерпает тайны, заключенной в душе человека.
Мучителен и горек момент, когда личность выпадает из потока, вываливается из упряжки целого – в пустоту. Гроссман осмысляет эту драму в сложнейших по интонации сценах, когда тевтонское воинство, разбитое и окруженное в Сталинграде, распадается на отдельные фигуры, жалкие, безобразные, беззащитные, – и эти фигуры вновь начинают напоминать людей. И это же мучительное освобождение человека из силы в бессилие происходит в Крымове, когда следователь, спокойно обойдя стол, дает ему в зубы, ему, «знатоку рабочего движения в странах колониального Востока», и в этом следователе Крымов впервые в жизни признает не «чужака», не «плохого человека», пробравшегося на важный пост, а свое собственное отражение, самого себя в прошлом, свою непримиримость, свой фанатизм. Игорь Золотусский в статье о Гроссмане («Литературная газета», 8 июня 1988 г.) признал, что автор «Жизни и судьбы» понимал в 1960 году то, что мы поняли только сейчас. «Он понимал и больше».
Так вот: больше он понимал прежде всего в этом тяжелейшем вопросе: в том, что Абарчук, Мостовской и Крымов – не «хорошие» люди, претерпевшие от «плохих» людей (как мы и теперь иногда, утешаясь, думаем), а честные люди, претерпевшие за свои же иллюзии и дела. Это нелегко сказать себе, нелегко признать в себе.
Гроссман – понял, признал, сказал. В 1960-м. Так сказал, что и сейчас его книга жжет нас. Не на кого валить, не на кого пенять. Дело в нас, в нас!
Мир един, и все, что делают в нем люди, на них же и падает возмездием и воздаянием… Под хлябью, кашей, квашней, биомассой, «торфом» жизни обнаруживается закон судьбы: возможность понимания, а значит, сопротивления. И заложена эта возможность в том самом маленьком человеке, который вроде бы по определению бессилен.
Здесь в сознании Гроссмана Чехов приходит на помощь Толстому. Огромный мир эпопеи выстроен под мощным воздействием Толстого, весь купол выверен как бы его глазом, но человеческим сердцем своим Гроссман зовет Чехова, любит Чехова, и имя Чехова повторяется в романе как заклинание, заполняя подкупольное пространство тоской и надеждой.
В этой надежде на Чехова – инстинктивное решение Гроссмана, плохо поддающееся разумному обоснованию, ибо речь идет об одной из самых «нечеховских» эпох в истории человечества. Все ничтожно по сравнению с правдой маленького человека… Теоретически это может показаться еще одной версией, не более способной охватить загадку существования, чем все остальные[28], – но в художественном мире Гроссмана это не «версия», а фермент, который оживляет все.
Это загадка стилистики, когда в суховатой, «дробной», графично-непрозрачной ткани письма вдруг возникает краска, которая поначалу действительно кажется краской, а потом ощущаешь, что это блик из совершенно другой реальности: «Грязная, завшивевшая радистка сидела тихо, ее шея светилась в темноте».
Это загадка человеческого поведения, когда русская женщина подходит к пленному немцу, и тот знает, что она должна его ударить, а она, неожиданно для самой себя, протягивает ему кусок хлеба: «На, жри…»
Это загадка человеческого мужества, просыпающегося в ответ на зов смерти, – когда Штрум, блестящий ученый, укрытый государством от фронта и решающий проблемы, до которых не дотянуться людям из бердичевского гетто, – черпает силы в письме матери, присланном с того света, из потусторонней тьмы: «Где взять силы, сынок?… Живи, живи, живи… Мама».