Лев Аннинский - Откровение и сокровение
Но как вынести мысль о миллионах дураков? Когда не крыша, не символический Божий Кров, и не гнилые стены Дома, в которые упоённо тыкают перепаханные революционеры, а сам фундамент проваливается, и почва ползёт под ногами?
Дело, стало быть, не в том, какова власть, а в том, каков народ, эту власть выталкивающий из своей толщи, не в том, живёт народ формально с Богом или без Бога, а в том, какова «жисть».
От ответа на этот вопрос зависит финальный «Последний поклон», расчёт с жизнью, завет писателя.
И, надо сказать, самые сильные, самые страшные, самые пронзительные страницы астафьевского повествования – об этом.
«В 1941 году попавшие в окружение советские воины, сложа оружие в указанном месте, бесконечной серой вереницей шли по дорогам. К вечеру движение замирало, немцы обносили толпу заранее приготовленной ниткой колючей проволоки, прикреплённой к стандартным колышкам, строго наказывали, что ежели кто шагнёт за огорожу, того будут стрелять, и спокойно шли пить свой кофе, шнапс, ночевать без забот, заранее зная – редко кто решится на побег. Поскольку пленные были сплошь почти рядовые, а рядовых от веку поставляла деревня, то вот она, на колени поставленная советской властью, забитая, запуганная, тупая масса крестьян и оказалась так хорошо подготовленной для тяжкой доли пленного, нисколь, впрочем, не горше доли тех, кто томился и умирал той же порой в советских концлагерях».
Хороша перекличка с мифом о тысяче немцев, не умеющих управиться с одним русским: там миф, а тут реальность: один немец управляется с тысячью русских…
А эпизод с дармовой пьянкой – когда на льду Енисея завалился грузовик с водкой, и со всей округи кинулся народ эту водку хлестать – сначала из бутылок, потом из осколков бутылок, а когда и из них дососали, – сосать пропитанный водкой лёд из-под колёс!
Какой горький переклик с Валентином Распутиным: раньше при пожаре сбегался народ спасать добро погорельцев – теперь сбегается, чтобы разворовать. Одной фразой Астафьев отсылает нас к распутинскому «Пожару»: «Мои нынешние односельчане воровали с пожара всё, вплоть до навоза и саженцев».
Тоже – живучесть!
И – ни намёка на раскаяние?! Ни намёка. Да ещё с каким азартным ликованием грешат!
«Всё страшное на Руси великой происходит совсем как бы и не страшно, обыденно, даже и шутливо, и никакой русский человек со своими пороками по доброй воле не расстаётся. Разорение села, угробление людей началось с шутками, прибаутками…»
«Праздники в годы коллективизации были особенно какие-то пьяные, дикие, с драками, с резнёй, с бегством по улицам, стрельбой, хрипением, треском ломаемых жердей, звоном стёкол, криками, плачем…»
«Христосовались в святцы по праздникам, в Прощёный день прощенья просили, болезни травой лечили, детей крестили, в тайге и на реке друг друга спасали, взаймы хлеб и деньги брали, женились, роднились, дрались и мирились – это ж жизнь…»
Так каков же народ? Неистребимо живучий, сохраняющий себя даже в смертельных испытаниях? Или безвольно терпящий смертельные испытания, которые сам же на себя навлекает? Какая характеристика из двух правильна?
И та, и другая.
Но должен же писатель дать ясный ответ на вопрос, сказать, где ложь, а где правда?
«Мне нечего сказать вам на прощанье», – пишет Астафьев в предсмертной записке, чуя свой последний час.
И объясняет, почему:
«Я пришел в мир добрый, родной и любил его бесконечно. Я ухожу из мира чужого, злобного, порочного».
И это последний завет его?
Не последний.
Тётка Августа, истратившая здоровье на таёжных работах, ослепшая от старости, и уж никак не меньше прославленного писателя хлебнувшая лиха в этой жизни, – вспоминала с ним баушку, старые времена и всё пережитое – «со вздохом удивления от грузной, но не гнетущей памяти, из которой помаленьку, потихоньку улетучилось всё, что омрачало прошедшие дни и годы…»
Напутствие читателюНаверное, думая о будущих читателях, по существу именно к ним адресовался в своих мыслях о пережитом и о праве памяти Виктор Астафьев, цитируя тётку Августу.
«…Улетучилось всё, что омрачало прошедшие дни и годы, и озарилась она лёгким грустным светом прошедшей, но никак не кончающейся радости, собранной пусть и из малых, редких осколочков тебе только дарованной, единственной жизни».
А что найдёт в этой описанной им жизни нынешний читатель, – зависит от его, читателя, запросов.
Один найдёт биение непоколебимых сил человеческих, азарт охоты и ловитвы, игру в кол и в свайку – памятник старокрестьянского сибирского быта.
Другой найдёт полную приключений историю молодого существа «в этом дёрганом, шумном и суетном» мире.
Третий почувствует всё это, и ещё главное: как спасает человека теплынь души от озноба растерявшегося разума.
2009
Интересно ещё вот что: Астафьев – единственный писатель, с которым Солженицын согласился встретиться по ходу своего триумфального проезда из Америки через Дальний Восток в Москву.
Мироздание Василия Гроссмана
Памяти моей матери
Трудно начать о главном, трудно пройти сразу под купол этой громадины, не застряв на мгновенье «при входе», трудно не вспомнить поистине детективные подробности появления этой книги, особенно когда я сам был кое-чему свидетелем. Я работал точнехонько в то время и в том самом «толстом» журнале, где в 1961 году роман «Жизнь и судьба» был прочитан, а потом и арестован. Конечно, все это происходило на втором этаже редакции, там начальство решало судьбы рукописей и оттуда звонило на этот предмет «куда следует», но смутная детонация доходила и до нашего первого этажа. Я помню красные пятна на лице моего непосредственного «зава» и его прыгающие руки, когда он запихивал в портфель толстую папку, и как молча выбежал, не ответив на мое наивное: «А что это у вас?…» – потом уж я вычислил, понял, Что Это это было у него, и понял причину его паники.
Он боялся, что я узнаю о существовании романа (разглашение тайны), но еще больше боялся, что разгласится другое: как он выкрал у начальства тысячестраничную рукопись, чтобы перед ее исчезновением – за последнюю ночь – успеть прочесть.
Другой детективный сюжет – история восстановления этой рукописи из уцелевших и спасенных кусков: наложение, сличение, стыкование… текстология морга. Кое-что так и не восстановилось при этом срочном спасении текста. Два-три шрама на теле романа остаются в первых изданиях как память об операции; они вредят непосредственному чтению, но помогают осознать смысл этой книги как явления культуры, значение самого этого эпизода в истории нашего времени: и того факта, что вещь появилась, и того, как она появилась.
Детективное действие продолжалось и после того, как журнал «Октябрь» в 1988 году опубликовал залатанную копию. Ее сличали с другой залатанной копией, опубликованной за восемь лет до того в Лозанне – дырки все равно оставались: лозаннская копия (в свое время тайно переправленная писателем Липкиным за рубеж через писателя Войновича) тоже была неисправна: по причине того, что Липкин тоже не имел полного варианта, по причине того, что Войнович не имел навыков микрофильмирования, и еще по тысяче причин, вытекающих как из бестолковости российских порядков, так и из того, что в этом мире царят ненависть и страх. Изданные варианты романа зияли дырами. Текстологи продолжали надеяться на КГБ – в тамошних архивах исчез в 1961 году арестованный по сигналу журнала «Знамя» редакционный вариант текста со всеми копиями и копирками. Держать все это взаперти, когда роман все равно уже вышел огромным тиражом, казалось глупым, но «органы» молчали; возможно, там просто не могли найти текста. Липкин успокаивал общественность тем, что арестованный оригинал на самом деле – уже не совсем оригинал, а несколько усеченная копия, ибо Гроссман, отдавая роман в «Знамя» и не веря, что он там пройдет полностью, загодя изъял кое-какие сцены, причем сделал это по совету Липкина. Ореол Комитета Госбезопасности как хранителя литературных сокровищ несколько померк; изъятый текст перестал казаться разрешением проблемы; однако и проблема зашла в тупик.
Решил ее – неожиданно для всех – из-за гробовой доски сам Гроссман. Он, как выяснилось, тоже кое-чему научился, живя в стране победившего социализма. Он не выбросил тот черновой, испещренный вставками и поправками, сводный вариант, с которого перепечатывалась беловая машинопись. Он его отдал на хранение своему другу, жившему достаточно далеко от Москвы. Друг через несколько лет погиб в автокатастрофе. Рукопись продолжала храниться у его вдовы. Таким образом, пока в Москве и Лозанне литераторы и фельдъегери, выверяя потерянное и теряя выверенное, проклиная судьбу и судя проклятое, выясняли, удержится ли роман в этой жизни или канет в небытие, – роман этот, в полном виде, ждал своего часа в городе Малоярославце, покоясь в сумке, которая висела в сарае, и хозяйка (к ней иногда наведывался местный милиционер, проверяя, нет ли непрописанных жильцов) на время этих визитов перевешивала сумку в сарае на соседскую половину. Так прошли годы. Годы Первой оттепели, потом годы застоя, потом годы разнообразных перемен, когда решалось, быть ли дальше застою или быть переменам. Наконец решилось: переменам – быть! Имя Гроссмана вернулось в печать. Роман «Жизнь и судьба» появился в журнале «Октябрь».