Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Гандлевский Сергей Маркович
Доля случайности в подобных попаданиях чрезвычайно велика, поэт Леонид Виноградов (1936–2004) назвал такие удачи “гениальными обмолвками”, а Сьюзен Зонтаг – “счастливыми ошибками”. Вот как Лев Толстой описывает в “Анне Карениной” участие “счастливой ошибки” в творческой удаче. Персонаж романа, талантливый художник-разночинец Михайлов, делает “рисунок для фигуры человека, находящегося в припадке гнева. Рисунок был сделан прежде; но он был недоволен им. «Нет, тот был лучше… Где он?» <…> Бумага с брошенным рисунком нашлась, но была испачкана и закапана стеарином. Он все‐таки взял рисунок, положил к себе на стол и, отдалившись и прищурившись, стал смотреть на него. Вдруг он улыбнулся и радостно взмахнул руками. – Так, так! – проговорил он и тотчас же, взяв карандаш, начал быстро рисовать. Пятно стеарина давало человеку новую позу…”
Вероятно, сходным нечаянным образом появляются на свет анекдоты или пословицы. Попытки вызывать такое шальное везение на себя обречены на провал, нередко сопряженный с чувством неловкости.
Но с другой стороны: чтобы теплилась надежда на неверное лотерейное счастье, необходимо время от времени тратиться на лотерейный билет.
2017
Волшебная скрипка
Поэт не развивается прямолинейно – из пункта А в пункт Б. Творчество знает топтание на месте, возвращение, кружение, но в конце концов внимательный наблюдатель в этой чересполосице различит несколько стадий поступательного движения.
“Начнем ab ovo”. Подросток определенного склада испытывает сильные лирические позывы и пользуется для облегчения души первыми попавшимися под руку словами. Из доброжелательности принято говорить о непосредственности детских опусов, но больше из доброжелательности; ничего непосредственного в первых пробах пера, как правило, нет: интонации, обороты – все чужое, видавшее виды. У подавляющей части младопишущих приступ возрастной графомании с молодостью же и проходит. Число претендентов на звание “поэта” заметно убавляется; можно даже сказать, что остаются люди со своеобразным иммунодефицитом: принимающие словесность слишком близко к сердцу.
Помню, много лет назад я шел по берегу Каспийского моря со стороны Мангышлака с приятелем по геологической партии – мы разговаривали о божественном. Он довольно легко согласился с моими доказательствами бытия Божия, но напоследок от души посоветовал “не зацикливаться”.
Так вот, на следующий этап переваливают именно “зацикленные” – лет шестнадцати и старше – и рано или поздно находят себе подобных, возникают поэтические содружества. Память о юношеском чудесном взаимопонимании способна скрасить не один черный день в будущем. Занятно, что именно период ученичества и эпигонства нередко вспоминается зрелыми поэтами как время, когда им особенно хорошо – не то что в зрелости – “пелось”. Есть в поэзии такая дежурная тема. “Пелось” им, скажем прямо, так себе, куда хуже, чем годы спустя, но лирического восторга и впрямь было хоть отбавляй – “растущий звон, волнение, неведомое миру”. Это пора хронического застолья, многословных прогулок, взыскательного чтения. Дружа с живыми, молодой поэт выбирает себе загробную компанию по вкусу, образцы для подражания, крепко привязывается к какому‐либо славному литературному течению прошлого, незаметно для себя самого становится литератором. Казалось бы: живи и радуйся. Не тут‐то было; осталось, как говорится, начать и кончить.
Литература просторна, и в ней непросто, но можно научиться худо-бедно сводить концы с концами – и в профессиональном, и в житейском смыслах. Получать удовольствие от собственного труда и скрашивать досуг читателю, если повезет – заслужить премии и звания. И при всем при этом не сказать ни одного живого слова, никого не задеть за живое, когда у самого поэта, а потом и у читателя мороз проходит по коже.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Для массы литераторов ничего, по сути дела, не меняется со времени отроческих поползновений: только тогда желторотый автор слагал неуклюжие вирши, выхватывая слова из словарного запаса наобум, а возмужавший поэт-профессионал набил руку и пишет крепкие стихи, выбирая с чувством, с толком, с расстановкой лексику, интонации, приемы из общего литературного имущества культуры, вроде как берет напрокат. Но его художественные средства все равно общие, то есть чужие. Такой род деятельности сродни бойкому переводу – личных эмоций на язык готовых литературных формулировок. С утруской, усушкой и прочими утратами, подчас присущими этому ремеслу. Вот незадача: жизнь – своя, а слова – не свои! Настоящему поэту такое положение вещей – нож острый. Неспроста советский режим, чрезвычайно чувствительный к форме собственности, безошибочно распознал в человеке искусства частника и предусмотрел для него обобществленные средства производства – метод социалистического реализма. Последствия этой эстетической коллективизации, как и установления колхозного строя в деревне, широко известны.
Поэт вроде старообрядца в общественной столовой: тому надо утолить голод, но нельзя пользоваться казенной посудой. Создание персонального заумного языка – один из способов выйти из затруднительного положения, но прибегают к этой уловке единицы, обрекающие себя тем самым на своеобразное одиночное заключение.
Остальным стихотворцам, склонным довольствоваться исконной словарной наличностью, предстоит очередной и не менее суровый, чем в отрочестве, отсев. Большинство пишущих так и будет беззаботно гонять туда-сюда из пустого в порожнее то одну, то другую эстетику, когда‐то кем‐то созданную исключительно для своих нужд, но давным-давно пошедшую по рукам и потерявшую в мытарствах смысл и породу. Десятки поэтических книжек можно издавать, не указывая на обложке фамилий авторов, потому что сочинители книжек, по существу, и не авторы вовсе, а безвольные медиумы моды, школы, тенденции. Неискушенный читатель этих сочинений имеет дело не с определенными личностями, а с глашатаями общих мест литературы, обоняет культурные поветрия. Один персонаж Льва Толстого с тщанием обставлял квартиру: “…было прелестно, – не только он говорил, но ему говорили все, кто видели. В сущности же, было то самое, что бывает у всех не совсем богатых людей, но таких, которые хотят быть похожими на богатых и потому только похожи друг на друга…” Вот и писательский средний класс – не более чем плодородный слой, гумус, обеспечивающий культурное брожение и прозябание, поддерживающий среду обитания в жилом виде к приходу настоящего автора. Это, может статься, необходимо и даже полезно в экологии культуры, ибо гарантирует непрерывность процесса и т. д., но какие “ножницы” между уровнем литературных притязаний такого номинального авторства и реальным назначением его бытования в литературе!
У меньшинства пишущих, кому самочувствие и самомнение (проще говоря, талант) не позволяют быть отголоском безличной литературной стихии, смириться с участью культурного планктона, появляется аллергия на “литературу” в рутинном смысле слова – его имел в виду Верлен/Пастернак: “Все прочее – литература”. Взыскательный мастер начинает исподволь тяготиться искусством, на которое он же смолоду смотрел снизу вверх, требует от себя и собратьев по цеху “почвы и судьбы”, “дикого мяса”, “сумасшедшего нароста”.
Ведь что получается: в нас теплятся какие‐то глубоко личные импульсы – назовем их для простоты “духовной жизнью”, – нам хочется высказаться, мы открываем рот – а вместо нас и за нас говорит литература. Так в “Двенадцати стульях” участники митинга, посвященного пуску трамвая, желая поделиться своими соображениями по поводу знаменательного события, говорили, как под гипнозом, о Чемберлене, румынских боярах и Муссолини.