Лев Аннинский - Откровение и сокровение
Не стоит недооценивать ту систему подкормки и поддержки писателей, особенно периферийных, которая в послевоенные десятилетия с бюрократической безотказностью срабатывала на пространствах обезлюдевшего за годы войны «социалистического реализма». Партия, конечно, давила и понуждала (а толпы честных графоманов сбегались на запах линотипа). Астафьева колотило от контактов с партийными кураторами всех уровней, тошнило от братания с доморощенными гениями всех жанров, но он терпел. Хотя и насмешничал. Потому что эскалатор литературного продвижения, хоть со скрипом (и с вонью), но всё же подымал со ступеньки на ступеньку.
На самом рубеже 60-х этот эскалатор вытащил «молодого прозаика» из чусовской гари и гнили в столицу: на Высшие Литературные Курсы. Была такая благословенная организация в Москве послевоенных десятилетий. Получилась чудесная компенсация приполярного коченения школьных лет. Москва! Ленинград! Три сезона столичной культурной жизни! Выставки, театры, семинары. Бешеное чтение.
Вспоминал позднее, как столичный ритм сбил с него «слои провинциальной штукатурки». Вернулся – уже не в Чусовой, а в Пермь. Получил, наконец, первое своё жильё – в «хрущёвке». И свободу писать, что хочешь.
Да он и раньше писал – что хотелось. Что бог на душу положит. Во всяком случае, так ему казалось. С официальной литературой – не контачил. Во всяком случае, по своей воле. С пермской писательской организацией никаких дел иметь не желал. Во всяком случае, укрывался, как мог. На лето отъезжал, работал на отшибе, в избушке, за городом, поближе к омутам и зарослям.
Когда представилась возможность покинуть Урал (так ведь и не прижился!), после некоторых раздумий выбрал Вологду. Там провёл ещё десять счастливых писательских лет, публикуя повести и рассказы, этюды и «затеси» (короткие сюжеты «для памяти» и «про запас»), числясь в боевом строе литераторов, противостоящих (во всяком случае в воображении боевых критиков) столичной интеллигентщине и авангардистской самозванщине.
Так или иначе, в 70-е годы успешный уральско-вологодский прозаик входит с репутацией автора сугубо глубинного (от слова «глубинка»), сугубо народного (в интеллигентщине не заподозренного) и сугубо независимого (что уже понемногу начинает цениться и в партийных кругах, чующих нестабильность ситуации и стремящихся опереться пошире на литературную общественность).
Что существенно: во всех сочинениях Астафьева, уже многократно издаваемых и обсуждаемых, эта самая общественность безошибочно улавливает автобиографическую жизненную подоснову. Стала ли книга событием (как нашумевшая «Кража») либо прошла тихо (как первый роман «Тают снега», созданный в пору, когда Астафьев ещё полагал, что если коротко, то это рассказ, если длинно, то роман, а повесть посерединке), при всех вариантах общественность знала, что Астафьев пишет историю своей жизни[19].
Однако уже ждали от вологодского автора некоего высказывания и на общегражданские, общечеловеческие темы, превышающие игаркинско-овсянскую озвучку памяти.
И дождались.
В 1976 году появляются первые, журнальные публикации глав «Царь-рыбы».
К 1978 году «Царь-рыба» всплывает в неполном, но по необходимости завершённом варианте.
Астафьев плачет от выбросов и поправок, желает редакторам подохнуть, но смиряется…
… И не знает, что впереди – триумф, несоизмеримый с репутацией автора, с коего столица только что сбила «слой провинциальной штукатурки».
Сразу же по выходе книги – Государственная премия СССР. По части всяких премий Астафьев и тогда, и позднее охотно балагурил в своем стиле («душа нараспашку»), однако принимал их во всё возрастающем количестве – начиная с этой, присуждённой, ни мало ни много, Постановлением ЦК КПСС и Совета Министров СССР. После этой повести (или романа? где там эта «Рыба» на жанровых весах? посередине?) – после этого «повествования в рассказах» авторитет Астафьева окончательно закрепляется во «всесоюзном» (как тогда говорили) или (как теперь сказали бы) в общенациональном масштабе.
Он очередной раз меняет место жительства: из Вологды переезжает в места своего детства, в Овсянку (покинутую когда-то в ходе ссыльно-поселенской кампании). Интересно, что если в 1970 году из Перми его провожали без сожаления, то в 1980-м из Вологды – не просто с сожалением, а едва ли не с обидой, что бросает. И неудивительно: Пермь покидал писатель, на глазах выбившийся из провинциальной «глубинки», Вологду покидает писатель, справедливо претендующий уже и на европейскую известность. Его и раньше переводили на зарубежные языки, но «Царь-рыба» бьёт все рекорды, вернее, рвёт все сети, стремительно вылетая на порог обретающей мировую актуальность «экологической» проблематики.
Ещё ступень: именно после «Царь-рыбы» Астафьев удостаивается особой чести по неофициальной литературной шкале – Собрания сочинений. В четырех томах. («Хватило бы и трёх», – комментирует Астафьев, – но не будешь же отказываться от лишнего тома, когда вес собрания исчисляется их числом!). Через десяток с лишним лет, уже на рубеже 90-х, у Астафьева выходит шеститомник, и он уже не шутит, что при строгом отборе хватило бы пятитомника. К концу десятилетия (и века, и миллениума) итоговое Собрание насчитывает уже 15 томов – оно выходит в Красноярске: Астафьев – некоронованный литературный царь Сибири, несомненная мировая знаменитость и, в довершение всего – в 1989 году – Герой Социалистического Труда СССР…
А в свободном неофициальном поведении – всё тот же «рядовой беспартийный».
И это чудное восхождение, этот безостановочный взлёт начинается – с «Царь-рыбы».
И именно это повествование избирается для представительских презентационных акций – так, коллекционно, издаёт «Царь-рыбу» лучший издатель Сибири Сапронов и оформляет блестящий книжный иллюстратор Элоян.
И именно Царь-рыбу, изваянную в мраморе, возносят после смерти Астафьева архитекторы и скульпторы над ширью Енисея, собирая в перспективу берега и воды, Красноярск и Овсянку, стремнины и заводи, мифы и реалии страны и мира.
Так что же в ней, в этой цепочке страниц, которую не захотел автор назвать ни романом, ни повестью, а – «повествованием в рассказах»?
Говорят: это первая и чуть ли не единственная вещь Астафьева, написанная не о прошлом и не по воспоминаниям прожитого, а ради «разрешения вопроса».
А Астафьев весело уточняет, что главный герой на добрую половину списан с родственника – это «братец по отцу», «живёт в Игарке», «остаётся таким же забулдыгой, каким я его изобразил», «и притом – прекрасной души человек». Осажен Аким в мемуарную заросль? Неважно! Важно другое: в сознании читающей Россией он воспринят как герой, имеющий твёрдую позицию в споре о будущем страны.
Спор – «экологический» – разве это не главное в повести?
Астафьев и здесь весело уточняет, как его самого удивило, что «Царь-рыба» вынырнула в этом заказнике. Само словцо – «экология» – тогда стало восприниматься как знак причастности к мировой проблематике. Астафьев почувствовал это, когда повесть стали переводить и издавать в Скандинавии, в Японии, – и в свойственной ему манере («душа нараспашку») признался, что вовсе и не предполагал «попасть своей книгой в болевую точку – в отношения природы и человека».
Но попал. Общественность «определила тенденцию». И это тоже объективная реальность.
Самое крутое из определений, в сеть которых угодила «Царь-рыба», – что книга эта безоговорочно народная, точнее, крестьянская.
Тоже как посмотреть. Никогда Астафьев себя ни крестьянином, ни крестьянским писателем не ощущал. Хотя литературными местоблюстителями причислялся к «деревенщикам». Каким-то боком это походило на правду. «Асфальтовые джунгли» крыл всю жизнь нещадно. Так же, как и «барачную» Россию, которая съедала и съедает Россию «мужицкую», разоряет и уничтожает землю.
Но «мужицкая» Россия – не его исток.
Как? А Потылицыны, удерживающие на берегу Енисея старый уклад в пору, когда всё начинает скользить в гибельную промоину заполярной Игарки?
А Потылицыны – молчаливый строй двужильных, работящих, несгибаемых женщин – материнский противовес отцовскому роду Астафьевых, которые настоящего крестьянского труда не знают, и в истоке у них – не пахарь, а мельник. Мельник – фигура торчащая, индивидуально ответственная (или безответственная), первый кандидат на раскулачивание. И непременно – первый парень на деревне: плясун, гуляка, хвастун, соблазнитель баб…
Чтобы прояснить эту драму народного душераздвоения, надо обратиться ко всей глубине астафьевской исповеди, и прежде всего – к «Последнему поклону».
А «Царь-рыба»? Можно ли увидеть в ней эпитафию какому-нибудь гарцующему Гоге Герцову или анафему захребетникам-интеллигентам?