Секреты Достоевского. Чтение против течения - Кэрол Аполлонио
1 И видел я в деснице у Сидящего на престоле книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную семью печатями.
2 И видел я Ангела сильного, провозглашающего громким голосом: кто достоин раскрыть сию книгу и снять печати ее?
3 И никто не мог, ни на небе, ни на земле, ни под землею, раскрыть сию книгу, ни посмотреть в нее.
Агнец Божий снимает печати и возвещает о приходе всадников Апокалипсиса, с прибытием которых наступает конец света. Тихон читает исповедь Ставрогина сразу же после того, как цитирует вслух стих из Откровения, обращенный к ангелу Лаодикийской церкви («не холоден ты и не горяч»). Озабоченность Ставрогина возможными серьезными последствиями публикации его исповеди также напоминает о взрывной силе снятия печатей в книге Откровения.
То, что исповедь Ставрогина оформлена в виде печатного документа, предназначенного для всеобщего ознакомления, явно роднит ее с другой печатной продукцией, упоминаемой в романе, – в частности, с политическими листовками, предполагаемая цель которых – распространять революционные идеи среди рабочих местной фабрики. Литературный характер исповеди позволяет нам сопоставить ее происхождение со склонностью Степана Трофимовича подменять жизнь литературным творчеством. Если вспомнить, что бумага и письменность играют в романе бесовскую роль, письменная форма признания Ставрогина заставляет усомниться в его искренности. Надежность самого признания в плане истинности изложенных в нем фактов может и должна подвергнуться сомнению, как только это признание становится достоянием общественности. Публичная исповедь, такая исповедь, которая выходит за пределы священного общения между человеком и Богом, – это слишком сложная форма самовыражения, чтобы быть «одноголосой». Как пишет П. Брукс в своей недавней книге о признаниях в праве и литературе, «сам акт признания зачастую является продуктом ситуации, совокупности физических условий, психологического состояния, не позволяющих человеку вполне проявить самообладание и достоинство» [Brooks 2000: 72]. Брукс цитирует трактат Маймонида о талмудическом праве:
В Писании предуказано, что суд не должен приговаривать человека к смертной казни или бичеванию на основании только его собственного признания [вины]. Ибо возможно, когда он сделал признание, его ум был помрачен. Возможно, он принадлежал к числу тех, кто страдает, чья душа озлоблена, к тем, что желают смерти, пронзают себе утробу мечом или бросаются наземь с крыш. <…> Принцип, согласно которому никого нельзя признавать виновным на основании его собственного признания, – Божественное предопределение [Brooks 2000: 72][139].
Самообвинение – важный вопрос для «Бесов», поскольку знание читателя о предполагаемом преступлении основано исключительно на этом документе. Как мы видели в «Преступлении и наказании», наиболее убедительные события в произведениях Достоевского демонстрируются читателю непосредственно и в драматической форме; его манипуляции слоями повествования заставляют усомниться в достоверности любого события, о котором рассказывается третьему лицу. Как только показ переходит в рассказ, к нему примешивается ложь. Непосредственное изображение не оставляет сомнений в том, кто совершил преступление. Раскольников – убийца, и тем не менее мы видим происходящее его глазами. Свидригайлов, которого все обвиняют, не совершает ни одного дурного поступка, который бы нам было позволено увидеть. Этот подход набирает силу и авторитет, когда применяется к «Бесам». Какое зло мы видим своими глазами? Самоубийство Кириллова и убийство Шатова – преступления, которые совершил Петр Верховенский, а не Ставрогин.
Некоторые из лучших исследований «Бесов» пролили свет на сложности, связанные с исповедью Ставрогина, в литературном контексте. Например, М. Джонс и Р. Ф. Миллер указывают на используемое Достоевским в этом жанре двухголосие, унаследованное от Ж.-Ж. Руссо [Jones 1983: 81–93; Miller 1984: 77–89]. В статье «Стилистика Ставрогина», наводящем на размышления и скрупулезном анализе главы «У Тихона», Л. П. Гроссман исследует связи между исповедью Ставрогина и ее ближайшими литературными предшественниками в исповедальном жанре. Гроссман показывает, что и форма, и содержание этой исповеди отражают ее фальшивость – как ее косноязычный стиль, так и заключение, вместо обычного для настоящей религиозной исповеди «возрождения и спасения грешника» представляющее собой грезу о Золотом веке [Гроссман 1996: 612]. Здесь, как и в других случаях, Достоевский полемизирует с Руссо, наглядно демонстрируя изначальную фальшь публичной письменной исповеди[140]. Сам ее стиль фактически работает против ее содержания; как пишет в своей недавно вышедшей работе У Дж. Лезербарроу, «исповедь Ставрогина, при всех ее шокирующих подробностях, оказывается такой же невнятной и уклончивой, как и он сам. Фактически это пародия на исповедь, упражнение в увертках, а не в саморазоблачении. <…> Она так же манерна, риторична и лишена реального содержания, как и сам Ставрогин» [Leatherbarrow 1999: 53]. Для наших целей необходимо лишь указать на важную связь между литературностью исповеди Ставрогина и ее неискренностью, а также заметить, что греза о Золотом веке содержит видение (заимствованное у художника Клода Лоррена и перекликающееся с Чернышевским) дохристианского мира, свободного от вины: «Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные…» [Достоевский 1974в: 21] (курсив мой. – К. А.). После ознакомления с подобными исследованиями напрашивается вывод: пародийный характер исповеди Ставрогина делает ее недостоверной. Однако Миллер, Лезербарроу, Джонс и другие авторы, отдавая должное стилистическому мастерству, проявленному Достоевским при написании исповеди Ставрогина, не делают последнего пугающего шага: поставить под сомнение изложенные в ней факты.
Впрочем, фундамент для такой трактовки уже заложен[141]. Й. Бёртнес, например, пишет, что Достоевский был прав, когда исключил исповедь Ставрогина из текста романа, хотя в последующих изданиях ее можно было восстановить. Он пишет:
Ставрогин безличен. Даже слухи о его грешности оставлены без подтверждения. Видно, насколько прав был Достоевский с эстетической точки зрения, когда исключил из текста романа его исповедь,