Сложные чувства. Разговорник новой реальности: от абьюза до токсичности - Коллектив авторов
Бешеное раскрепощение подавленных слоев общества вело к формированию ни на что не похожей языковой пестроты, но постсоветская лексикография, по привычке все еще ориентированная на стандарт и норму, заняла по отношению к этой новизне выжидательно-оборонительную позицию. Самым сложным и противоречивым для носителей языка локусом «языковой власти» оказалась мировая повестка идейных кризисов, пришедшая на смену «холодной войне». Выяснилось, что мейнстримом западной цивилизации является не торжество побед и единственно правильных решений (например, победы в холодной войне со странами Варшавского блока), а постоянная критика собственного политического языка, государственного устройства и общественных отношений. В восприятии позднесоветской интеллигенции жива была химера преодоления «кризиса идентичности» и «кризиса репрезентации» через «приобщение к демократическому Западу». По миновании первого постсоветского десятилетия стало ясно, что сам этот кризис и является постоянным статусом культуры. И единственное средство преодоления – приспособление к текущему кризису путем разработки языка для его описания.
Один из главных выводов из веселого прощания с нулевыми годами был такой: особенно несносным сопротивление постсоветского человека станет тогда, когда выяснится, что социальный и культурный кризис распространен по всему свету и Россия здесь – лишь один из множества кейсов; а что ее население думает и чувствует, мало кого волнует. Экономический и военный кризис 2008–2009 годов, а за ним и еще более острый кризис оскорбленных чувств, нараставший с 2014 года, ввезли русскоязычное человечество в эпоху глобального кризиса не только правил поведения, но и самих объяснительных моделей поведения как такового.
Эмоциональный поворот [241] затронул всех в России самым болезненным образом – уже не пятиминутками ненависти из романа Дж. Оруэлла (с которого начала свое введение к этой книге Юлия Лернер), а многочасовым, из недели в неделю, из года в год, верховным медийным насилием. Главные эмоции, возбуждаемые во время телевизионных многочасовок (Соловьев, Скабеева, Шейнин и тому подобные) – это, во-первых, ненависть к оппоненту как оппоненту, к оппозиции как к оппозиции, к родственному языку как к языку и, во-вторых, страх, что и со мной можно заговорить так, загнать меня в угол, облить меня дерьмом. Инструментами спасения от этого страха становятся ненависть и агрессия. В том числе – аутоагрессия: подросток в фильме Андрея Звягинцева «Нелюбовь» становится жертвой хорошо артикулированной нелюбви. Выход из скорбного бесчувствия для него только один – смерть.
В этой книге одной из таких формул бесчувствия посвящена статья социального философа Григория Юдина: «Никто никому ничего не должен». Пристальное внимание к жизненным и житейским циклам, образуемым такими формулами, обнаружит, что есть среди них и более лапидарные («есть суровое слово надо»), и более цинически-примитивные («хочешь жить – умей вертеться»). Почему их так важно собрать, изучить, показать себе самим и миру? Да потому что они и подспудно, и в лоб предъявляют носителю языка важное требование – притупить чувство, а лучше и вовсе отказаться от всяких чувств как напрасного растравления души ошибками мироздания и общества вокруг нас.
Как целое общество на границе востока и запада могло оказаться в этой эмоциональной ловушке? «Разговорник новой реальности» говорит о психологических инструментах, с помощью которых те, кто находит в себе силы вырваться, могут по крайней мере трезво эту ловушку описать.
Новые слова и понятия, пришедшие в русский язык за последние 30 лет, покрывают несколько полей общественной озабоченности, общественного раздражения и общественных страхов. Новомодные словечки-однодневки, позаимствованные из других языков, стриггерили, как пишет Оксана Мороз, новую рекурсию – переспрашивание собственного языка о том, почему мы так говорим и что надо бы сделать, чтобы начать думать и поступать по-новому. При этом в ответ на агрессию и в отместку за потери человек нового времени тоже может быть безжалостен к окружающим. Один из признаков такой безжалостности в России – отказ от самой попытки перевести ключевое слово с английского языка на русский. Столь же безжалостными были к нашим соотечественникам инженеры девятнадцатого столетия, часто – приглашенные специалисты, обрусевшие сами и заставившие обрусеть свои шлагбаумы и лобзики. Что важно сказать сразу: соотечественники привыкли. Поэтому свайпиться и тапать, зумить и питчить, поэтому – мэтч (статья Ольги Соловьевой).
Словарь описания чувств лишен единства и полон противоречий внутри каждой статьи. Полина Аронсон хорошо показывает, что за переводным понятием «созависимые» в полный рост встает обсценное слово «пиздострадальцы», появившееся в языке на памяти поколения родившихся в 1990-х. Можно сказать так: до тех пор, пока говорящие и думающие по-русски люди не уяснят себе, что означает слово «пиздострадальцы», отчего оно возникло в их языке и какие психологические нужды обслуживает, нечего и браться за транскрибирование, перевод или перетолкование понятийного аппарата, который сложился в иногда гораздо более пуританском свободном мире за пределами РФ за последние полвека.
Разговор о чувствах – это, в первую очередь, разговор об истине, о ее эмоциональной составляющей. Однако сама претензия на добывание истины может быть воспринята обществом как ингибитор коммуникации. Обязательно набегут еще более простодушные, чем мы, и загалдят: «Кто ясно мыслит, тот ясно излагает! Зачем этот птичий язык? Зачем вместо нашего древнего „слова“ вы лезете со своим „дискурсом“? Будьте проще, и к вам потянутся!» Но другого языка для описания чувств у нас для вас нет, хотят сказать авторы этой книги, – пусть он даже и не располагает к общению или анархичен. Несмотря на все социальные сети, постсоветская Россия не вышла из традиции кухонного разговора, хотя сам этот разговор как жанр микрогрупповой социальной жизни советского времени [242] ушел. Идет интенсивный поиск суррогатов, основной недостаток которых в том, что форма таких разговоров оказывается максимально публичной; что же касается практической результативности, то она – троякая: участники столкновений и заголений в социальных сетях могут почувствовать себя незаслуженно оскорбленными, могут подвергнуться репрессиям («за оскорбление чувств верующих», «за подготовку к террору», «за распространение общественно опасной информации»), но не могут добиться никаких перемен в деле, ради которого собственно высказываются. Такая нулевая перформативность новой публичной речи вызывает страдание у одних и злорадство у других участников коммуникации.
Драма момента состоит, возможно, в том, что этот новый, разноголосый дискурс новых эмоций противостоит дискурсу власти и близкого ей социального материка