Борис Дубин - Слово — письмо — литература
Но если внелитературная действительность, и прежде всего политика, политизированная экономика и социальная жизнь, подвергалась при этом провокационной и пародической литературизации (литературизировать не- и внелитературное — основная функция и способ существования литературно образованной среды), то, по двусторонней логике пародии, сама литература при этом, напротив, делитературизировалась. Она тем самым тоже втягивалась в круг предметов, от которых дистанцировался стебующий пародист. В собственно культурном плане это означало «конец литературы» либо совпало по времени и интенциям с очередным подобным «концом» — концом претензий литературной общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в обществе, культуре, будь то история или современность. В социальном плане подобная делитературизация выразила новое на тот момент положение литературы и занимающихся ею (либо опять-таки совпала с переменами в этом положении). Я имею в виду существование литературы в нелитературных контекстах и средах — в частности, в аудиовизуальных массмедиа, на страницах тонких и толстых глянцевых журналов, в жизненном укладе и обиходе их аудиторий.
А это, в свою очередь, означало, что литературно образованные круги, по крайней мере — более молодые их фракции или представители, так или иначе осваивают практику работы в массовых коммуникативных каналах, соответствующую систему ориентаций и установок, стилистические коды и проч. Больше того, они используют масскоммуникативные клише для иронии в адрес, скажем, не только советского государства с официальными символами его национального престижа, ведущий среди которых — советский спорт (подготовленная литераторами столичной тусовки полоса в интеллектуальной газете «Сегодня» под шапкой «О спорт, ты — мир, ты — Ричард Гир»), но и символов «высокой» культуры, Серебряного века — сфер еще недавно эзотерических (что-нибудь вроде заголовка в одной из газет для «продвинутой» публики — «„Бродячей собаке“ помогли материально»)[192].
Если суммировать все только что сказанное, то стоит, пожалуй, говорить не столько о демонстративном дистанцировании инициаторов стебовой провокации от указанных символов и значений «советского», «перестроечного», «массового», «литературного» и проч., сколько о функциональном соединении, коллаже перечисленных семантических планов. Тем самым уточняется и культурная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтеза-торская, в социологическом смысле — эпигонская[193]. Подчеркнутопромежуточное положение этой группы как раз и выражается в том, что принадлежащие к ней сами для себя не отождествимы ни с одной из сколько-нибудь отмеченных социальных позиций, культурных ролей. В этом смысле иронию, одну из ведущих составляющих в интонации стеба, можно охарактеризовать формулировкой, которую автору предложила В. Мильчина: «ролевое извинение» — то есть извинение перед собой и себе подобными за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением, ролей. Сводя сказанное воедино, предложу еще одну формулу описываемой коллективной роли: «застенчивые новобранцы массовых коммуникаций». Практикующий психолог или социальный работник знает, сколь легко подобная «потерянность» и «робость» оборачиваются агрессией и хамежом. В этом смысле интонация напора и превосходства в стебе скрывает — от самого стебующего и слишком значимых для него других — сознание собственной некомпетентности и несостоятельности (если говорить о дистанцировании от ценностей, допустим, профессионализма, я бы транскрибировал эту позицию так: «Не знаю и знать этого не хочу, да и не нужно, бессмысленно все это и вообще что бы то ни было знать, помнить, искать и додумывать»).
Но эпигонский характер стеба (и пользующейся им как кружковым паролем группы) проявляется и в социальном плане. Если хронологически прослеживать развитие массовых настроений и самооценок в стране на рубеже 1980–1990-х гг., то явления негативной идентификации в качестве ведущего компонента коллективного самоопределения отмечались социологами уже в опросах 1989–1990-го гг.[194] Значительная часть населения, и в первую очередь — наиболее образованного, ощущала тогда, что попытки обновления и их крах бесконечно повторяются в истории России («опять наступаем на те же грабли»), ощущала свою страну «черной дырой», а собственный исторический опыт полезным «только тараканам» и т. д. В этом смысле нужно уточнить и усложнить то, что сказано выше об инфильтрации стебового тона в массовые коммуникационные каналы, а далее — в широкие круги публики.
Сам стеб не только использует, как уже говорилось, стереотипы массовых коммуникаций предыдущих лет и периодов — газетные клише, кинообразы, анекдоты. Он вытягивает наверх, в печать, радио, на телеэкран, многие низовые, наиболее консервативные установки и оценки и, структурировав, оснастив символикой и формулировками, как бы узаконив авторитетом соответствующих культурных каналов, возвращает их в массу населения. Но это, во-первых, значит, что массмедиа, конечно же, вовсе не «навязывают» что-то читателям и зрителям, не «зомбируют» публику, а скорее в определенных отношениях следуют за ней (специалистами это, впрочем, давно замечено и описано), а во-вторых, что ведущие по образованию и квалификации группы российского общества несут в нынешней (и только ли в нынешней?) ситуации не инновационные, а рутинизаторские функции. Если к тому же вспомнить о промежуточности их положения, постоянном его сознании и проецировании в групповые манифестации, то можно сказать, что в социологическом смысле слова они не принадлежат к элите.
IVИсследуемый феномен, как я пытался показать, связан с вполне конкретными «историческими» обстоятельствами, создающими их и действующими в них людьми, складывающимися из их действий процессами. Однако по своей функциональной структуре, смысловой форме, а тем самым — и по воздействию он вполне может быть поставлен в ряд похожих на него явлений, возникающих при распаде и дифференциации жестко организованного социального целого и отдельных его составляющих — скажем, образованных слоев в России и Европе прошлого века, на переломе к новейшему времени, начиная примерно с 40-х гг.
Можно — для дальнейшей эмпирической разработки — наметить здесь исторически определенные «проблемные ситуации» и переломные точки. Мне кажется, похожая по основным параметрам на описываемую здесь типовая констелляция сложилась в 1840–1850-х гг. во Франции. Я имею в виду процессы возникновения там массовых жанров коммерческой словесности и самих форм массовой коммуникации — популярной и сенсационной прессы, романа-фельетона и т. д., с одной стороны, и складывания богемы, кружков и идей «чистого искусства», его характерных фигур и культурных масок («ловцы успеха», «модные авторы» и «проклятые поэты»), этоса антибуржуазности, эпатажа и скандала как культурных форм — с другой (Готье и его кружок, включенные в оба эти процесса; Бодлер, Флобер)[195]. Отчасти подобный процесс можно было наблюдать в 1850–1860-х гг. в России. Среди прочего он получил пародийное отражение в деятельности Козьмы Пруткова, чьи сочинения вместе с произведениями А. К. Толстого чаще всего, что характерно, и цитируются в современной стебной публицистике. Один из последующих периодов расцвета кружковых и групповых форм негативной идентификации приходится на рубеж веков и дает фельетонно-пародийную продукцию «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». По перечисленным основаниям можно было бы отчасти сблизить нынешние обстоятельства и с другим периодом — «реставраторской», по формулировке Шкловского, ситуацией в общественной и культурной жизни России середины и второй половины 1920-х гг. Ср. место «фельетона» и фельетонной интонации в актуальной литературно-критической работе опоязовцев, своего рода «стеб» у обэриутов (и позднейших стилизаций под них — в анекдотах о Пушкине и других пародиях на центральные символы интеллигентской культуры, вплоть до словесных коллажей Вагрича Бахчаняна). Вопреки, кажется, распространенным на этот счет кружковым иллюзиям и стереотипам самооценки, мы здесь, по-моему, имеем дело со вполне де-индивидуализированными формами и реакциями, способами поведения в типовых ситуациях, как бы упакованными в определенную символику, лексические формулы, коммуникативные клише и актуализируемыми сегодня.
Кстати, основным ресурсом — и одним из объектов — пародирования во всех перечисленных случаях выступают литературностилистические системы, которые претендуют на доминирование в данной исторической ситуации (и имеют склонность к такому авторитарному доминированию, проявляя нетерпимость к «конкурентам» и «противникам» в борьбе за «литературную власть», по выражению Шкловского). Для Козьмы Пруткова это будет словарь романтизма и «чистого искусства», для сатириконцев — язык символизма, для «Нового Сатирикона» — вероятно, футуризм. В случае со стебом первой половины 1990-х гг. в России любопытно то, что его главным современным источником, ресурсом (из прошлого он использовал все только что перечисленные «языки») стала словесность, которая уже и сама по себе носила пародийный и центонный характер, — в частности, поэзия Т. Кибирова и Л. Рубинштейна, проза В. Сорокина и В. Пелевина. Ощущение семантической исчерпанности претендовавших на господство культурных языков (как и стоящих за ними социальных сил и авторитетов) нередко толкает в подобных случаях на поиски новой словесной энергетики, в том числе — средств эмоционального «подхлестывания», причем прежде всего — предельных, крайних, скандальных. Ирония описываемых событий заключается в том, что подобным ресурсом здесь оказался уже отработанный материал, культурный «шлак». Стиль свелся к стебу (обстоятельство, точно подмеченное в то время Б. Кузьминским). Видимо, на эту ситуацию и было не без кокетства спроецировано заемное обозначение «постмодернизм». Так на нынешние и здешние условия, соединяющие в обществе, в культуре черты домодерного и раннемодерного периодов развития, оказались без достаточного основания и необходимой рефлексии, то есть — чисто стилизаторски или, если угодно, пародически, перенесены отдельные характеристики постмодерной эпохи.