Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Путешествие по глухим закоулкам и извивам эгоистического сознания, предпринятое Камю с помощью склонного к самокопаниям краснобая, мало-помалу вскрывает крайнюю софистическую изощренность, которую обретает ныне в среде просвещенного мещанства ревностное поклонение одному-единственному божеству – себе.
Старый откровенный лозунг «каждый за себя» слишком пятнает своих приверженцев, выдвигать его без околичностей неловко, да и невыгодно, тем более что в недрах эпохи зреет потребность в братстве как залоге сохранности всей земной цивилизации, поставленной под угрозу полного уничтожения. И вот культ обожаемого «я, я, я» старается избежать грубой прямоты. Он или прикидывается, подчас даже бессознательно, заботой о «меньшом брате», о сирых и горемычных, или, когда этот самообман рушится, превращает само поношение цинизма в оружие утверждения цинизма, возведенного в квадрат. Битьё себя в грудь, витийственные речи насчет собственной гадости и мерзости здесь словесная уловка, помогающая усыпить страх перед позором, но не мешающая снова барахтаться в вожделенной гадости и мерзости. «Падение», которому посвящена книга Камю, – это корчи индивидуализма, не вчера родившегося, но сегодня пробующего сменить кожу, чтобы продлить себе жизнь хотя бы в обличье индивидуализма стыдливого и сокрушающегося, тем паче, однако, склонного к изощрённому тиранству.
Смена кожи без особых перестроек внутри осуществляется посредством испытанного хода: «падение», за которое личность сама ответственна, подается как «грехопадение» всего рода людского, как врожденная и неисправимая ущербность, а значит – скорее беда, чем вина. Недаром Жан-Батист Клеманс к концу ссылается на самого чистого из всех – Христа: если, мол, и он не без ущербинки, то где уж нам, грешным. А ведь и того грызла совесть, пусть он был без вины виноватым. Разве святой искупитель не ведал, что из-за него Ирод учинил избиение младенцев и Рахиль стенала по ночам над мертвыми детьми своими? И по какому праву после этого водрузили распятье в судах и выносят приговоры от имени того, кто кротко отказался бросить камень в блудницу? Невинных, выходит, не было и в помине, безгрешность – сказка для простаков, все виновны, знают они это или нет (I, 1531).
Доказательства своей мизантропической метафизике поголовного греха «кающийся судья» в изобилии черпает не только в частной жизни, своей и своих знакомых, но и в истории последних десятилетий. Ячество совпадает с полнейшим пренебрежением к мнению других и, будучи пересажено на почву гражданско-идеологическую, дает крайнюю нетерпимость, тиранические замашки, желание во что бы то ни стало заставить всех и думать и поступать по своей указке. Особенно усердствуют, по наблюдениям Клеманса, знающего в этом толк, в таком палочном вдалбливании своих взглядов как раз те, кто кичится своей умственностью, – среди них попытки искупить худосочие книжной премудрости выливаются в настоящий «гангстеризм», страсть «властвовать над обществом путем насилия. Однако сие не столь легко, как это можно вообразить, начитавшись соответствующих романов, подобные мечтатели бросаются в политику и лезут в самую свирепую партию. Что за важность духовное падение, если таким способом можно господствовать над миром?» (I, 1502). Когда не могут убедить, прибегают к принуждению, благо XX век располагает для этого множеством орудий, от самых изощренно-духовных до самых грубых. «Вы, я полагаю, заметили, что наша старуха Европа стала наконец рассуждать так, как надо, – язвительно высказывается Клеманс[77]. – Мы уже не говорим, как в прежние наивные времена: «Я думаю так-то и так-то. Какие у вас имеются возражения?». У нас теперь трезвые взгляды. Диалог мы заменили сообщениями: «Истина состоит в том-то и том-то. Можете с ней не соглашаться, меня это не интересует. Но через несколько лет вмешается полиция и покажет вам, что я прав» (I, 1497). В результате, заключает Клеманс, почти весь континент сделался поприщем непрестанных смертоубийственных схваток «воинства Христова и воинства Антихриста» (I, 1533), равно одержимых злым бесом властолюбия, потребностью всегда и всюду верховодить, казня и милуя но произволу, присвоенному себе именем «истины».
Из всех этих саркастических замечаний, там и сям разбросанных в «Падении», мало-помалу вырисовывается нечто вроде философии новейшей истории, так что балаган нечистой совести, кажущийся поначалу странноватой прихотью озлобленного чудака, к концу получает вполне серьезный, даже трагический оттенок, во всяком случае, уже не выглядит до смешного жалким. Опора всех рассуждений здесь та же, что и у прежних бунтарей Камю: «смерть Бога», ознаменовавшая собой вступление в XX век. После этого краха тысячелетней духовной опоры обитатели «христианских стран», продолжает свои невеселые выкладки «судья на покаянии» (I, 1531), предали себя мукам личностной свободы – тем самым, что побудили некогда распинаемого Христа воскликнуть в смертной тоске: «Зачем Ты покинул меня, Господи?». Справедливость надмирного закона рассыпалась в прах вместе с тем, кто ее даровал и изрек; отныне каждый сам себе выбирал или изобретал закон. Все принялись ошалело наверстывать утраченное: нравственные заветы, которые считались данными Богом, наперебой замещались самоделками, предписанные свыше добродетели – добродетелями, предписываемыми от собственного лица. Свою личную установку спешили возвести в ранг незыблемого кодекса и заставить повиноваться ему остальных. Повальная дидактика захлестнула землю, везде закишели учителя жизни, присвоившие себе право судить ближних, а эти последние, в свою очередь, из наставляемых и подсудимых силились выбиться в обвинители своих самозваных судей и учинить над ними расправу. Одна большая правда, по наблюдениям Клеманса, рассыпалась крохами правдочек, каждой из них поклонился и обратил против себе подобных очередной «судья-беззаконник».
И вот вскоре на этом повсеместном и ежечасном судилище стало очевидно, что «в конце каждой свободы нас ждет кара; вот почему свобода – тяжелая ноша», «повинность, изнурительный бег изо всех сил и притом в одиночку» (I, 1542), без какой бы то ни было уверенности в себе, поскольку нет никакой общепризнанной шкалы ценностей, по которой можно бы выверить свои поступки, твердо установить, что добро и что зло. Растерянные жертвы своей опрометчивой гордыни, стесняясь вновь открыто восславить небесного судию и владыку, еще вчера изгнанного из сердец, возжаждали тогда, язвит философствующий парадоксалист из «Падения», завести себе земных хозяев, которые бы избавили их от тяжкого бремени свободы, взяли на себя решение слишком запутанных задач совести, одних нарекли бы праведными, а других отлучили. А поскольку рвущихся в такие пастыри кругом было хоть отбавляй, они быстренько и прибрали к рукам стадо неприкаянных богомольцев без Бога.
«…Если нет больше отцовской власти, кто же будет хлопать по пальцам указкой? – прослеживает рассказчик “Падения” логику этого христианства шиворот-навыворот. – Люди свободны, пусть уж как-нибудь сами выкручиваются, но, так как они больше всего боятся свободы и кары, ожидающей их за эту свободу, они просят, чтобы их хлопали по пальцам, изобретают страшные указки, спешно воздвигают костры, чтобы заменить ими церковь. Сущие Савонаролы, право!» (I, 1543). Для прихожан этой лжецеркви, держащейся сожжением инакомыслящих еретиков, важно, чтобы «все стало просто, как для ребенка, чтобы каждое действие предписывалось, а добро и зло были определены произвольно, зато вполне очевидно… Да здравствует же господин, каков бы он ни был, лишь бы он заменял закон небес! “Отче наш, временно находящийся на земле… О руководители наши, главари очаровательно строгие, вожаки жестокие и многолюбимые!..” Словом, как видите, главное в том, чтобы не быть свободным и в раскаянии своем повиноваться тому, кто хитрее тебя. А раз все мы будем виновны – вот вам и демократия. Да еще учтите, дорогой друг, ведь надо отомстить за то, что мы должны умирать в одиночку. Смерть одинока, зато рабство – коллективно. Не только мы, другие тоже порабощены вместе с нами – вот что существенно. Все наконец объединяются, стоя на коленях и склонив голову» (I, 1543).
Подобно евангельскому Иоанну Крестителю, который был еще и предтечей Христа, циничный пророк из Амстердама и корчит из себя провозвестника близящегося всесветного рабства под пятой земных кесарей. Провозвестника, а не прямого зачинателя, потому что трезвость мысли удерживает его от излишнего забегания вперед: «Я еще не сошел с ума и прекрасно понимаю, что рабство не наступит завтра. Это одно из благодеяний, которые принесет нам будущее» (I, 1544). «Пока не пришли властители и не принесли розги» (I, 1545), он партизанит на свой страх и риск, заманивая в ловушки своих покаянных речей заблудшие души, внушая им чувство вины и тем вербуя очередных единоверцев, чьим поводырем, судьей и повелителем он оказывается хотя бы на час. Затея шута, но шута умного, не лишенного ни проницательности, ни чутья, ни выдумки.