Ирина Роднянская - Движение литературы. Том II
И все-таки – «нощь», ночь. Вспомним латинское название книжки. Любовь к року, к участи, к судьбине – amor fati – переводится, переосмысливается в одноименном стихотворении как «любовь к скорбям», ибо скорби поджидают человека на путях его исторических и личных, и мировую трагедию, некогда стартовавшую вместе с «земли безумным зудом», не обойти, не объехать. «Лишь трагичную маску мира сорви – под ней / тот же скорбный овал с трагедийным разрезом глаз». Разделяемый Николаевой этос требует мужества, требует приятия исчисленной судьбы: – Ей, гряди!
… Впечатление, быть может, невольно вызванное всем вышесказанным, – что поэзия Олеси Николаевой по преимуществу барочная, аллегоричная, декоративно-иносказательная, – такое впечатление ложно. В той же мере это поэзия сущностного человеческого «я», поэзия персоналий – собственного эго и «я» других. И тут «амор фати» (в родном варианте: «на роду написано») приобретает невыразимо грустный оборот, с равным состраданием к удачникам и неудачникам – смертным в их тщете, уходящим туда нагими, «на правах погорельца». «Миша, наверно, скоро станет священником, / Володя – главным редактором, а Глеб – разведется, / Леночка эмигрирует к своим соплеменникам, / Галя родит четвертого, а Колька совсем сопьется. / Миша скоро наденет епитрахиль златотканую, / Володя – костюм с бабочкой, Глеб – штаны стариковской кройки, / Леночка – что-нибудь импортное, долгожданное, / Галя – сорочку казенную, а Колька – куртку с помойки. / И жизнь – эта кастелянша, костюмерша известная, / по-хозяйски начнет приглядываться: кто в чем? по росту ли? по плечу ли? / Где протерлось, где залоснилось, прохудилось, треснуло?.. / И по одежке проводит каждого, и сложит ее на стуле…» («Скоро»).
Ее прозо-поэма «Апология человека» – Человека вообще, как у Леонида Андреева, но с другой, разумеется, интенцией – разворачивает все ту же судьбу обратным ходом: от смерти («Человек умирает, и на третий день его облик изменяет ему, на девятый – начинает тлеть его тело, на сороковой – сердце… В дом без хозяина набиваются воры, разбойники, бродяги, бомжи…») – к пиру во славу живущего. Но все равно невозможно забыть речей на поминках: «Он любил сырные корки. Бывало, принесу сыр. А он корки-то не дает обрезать и выбросить, говорит: дай мне, я съем». Вот что от нас остается!.. – деталь подлинно чеховская.
(«Чеховской» в самом существенном смысле назвала бы я и написанную схожим прозо-стихом новеллу «Собака». Первая трогательная, смешная, ненарочно обманутая любовь. Ни сожалений, ни упреков – все быльем поросло, подернулось кисеей юмора. В финале, лет десять спустя, случайно встречаются, рады друг другу; вспоминая смешной «собачий» эпизод, дружно, неестественно дружно хохочут, «а потом, словно застигнутые врасплох, замолчали оба, и пошли каждый своей дорогой…». Строк, вписанных в жизнь предательством, не стереть, но об этом – молчком, в знаменитом «подтексте».)
В книге все так или иначе работает на авторский образ человекознатца, умудренного духовным разумением. Даже двуслойная жизнь, которую, как уясняется из множества мелочей, ведет героиня: светские пересуды, ресторанный столик в ЦДЛ, итальянская шляпка черной соломки – и деревенский огород, хозяйственные хлопоты, гостеванье захожих монашков, женское терпеливое ожидание, а рядом – сужденное каждому сердечное одиночество, – раздвоенность, достойная пера Жданова (не Ивана – Андрея), не разрушает этот образ, а, напротив, снимает с него подозрительный налет учительства. Как и те лирические стихи, в которых героиня непритворно отчаивается, утопает в унынии, погружается во мрак, не в силах прибегнуть к тем утешениям, что, «казалось бы», всегда к услугам ее верующей души («Пустота», «Можно», «Потому что», «Боюсь, я уже ничего не смогу тебе объяснить…»).
Постижение неизменного «внутреннего человека», вечного человека (everlasting man, как сказано у того же Честертона) предполагает особый взгляд и на сегодняшние человеческие казусы. Конечно, поэта прежде всего волнуют евангельские категории «нищих духом» – и, с другой стороны, «грешников», которые, в отличие от праведников, «нуждаются во враче»… Мы все еще помним телевизионную сцену: на Съезде народных депутатов СССР покалеченный офицер-афганец под одобрение зала оскорбляет и сгоняет с трибуны А. Д. Сахарова; с кем были наши сердца? Но Олеся Николаева не пишет «гражданских» стихов. В балладе «Командор» (пожалуй, еще один «хит») говорит она другое:
Афганец, оставайся прав!Там, на одной из переправ —между ветрами, —ты был распят, ты был сожжени собран с четырех сторон,и вот – ты с нами.……………………..Почто играли вам поход,почто стреляли вам в животиз всех обрезов,и вы сползали по скалеи просыпались на столедля двух протезов?..……………………Вам подносил уже Востоки горний лед, и кипятоки выше миравас ставил гордой чередой,и Ксерксовой горел звездойи солнцем Кира!
Так что ж:
… дай по трибуне кулаком,что прав твой Кесарь!
Нет, она не «за» афганца, но, влезая в его исполосованную шкуру, понимает, что больную гордыню легионера уврачевать может не правозащитник, даже международно увенчанный, но только Распятый Царь иного, чем у кесаря, царства. (И то же – в стихотворении «Рэкетир», образующем вместе с первым диптих об извлекаемых из ада.)
Финалом и верхом такого душепознания становится «Августин», названный в книге «романом в стихах» – опять-таки свободных и нерифмованных. Раз уж нам вбили в голову, что роман должен быть «полифоническим», то согласимся: здесь три голоса – рассказчицы, ее наставника и молодого героя, – действительно, роман. Хотя, по-моему, мастерская новелла. Сюжета сообщать не буду, он – с секретом, не стоит портить удовольствия тем, кто еще не читал эту, впрочем не новую, вещь. Скажу только, что Августин тут – не прославленный учитель Церкви, а юнец, влюбившийся в монашеское житье и наломавший много дров. И нектаром поэзии насыщен голос именно этого жалкого и наивного фигуранта. Чтобы расслышать «весть» Олеси Николаевой, оценить краски ее дарования, определить источник вдохновения, достаточно прочитать одного лишь «Августина». Но лучше прочесть книжку целиком, зажигаясь от ее огня – искры Божьей.
P. S. В книжке Олеси Николаевой «Испанские письма» (2004) цикл, начатый в «Amor fati» и давший название новому сборнику, разросся до двадцати одного стихотворения. Он сразу приковал внимание всех, кто ценит сложную и тонкую, убегающую от определений и «далеко заводящую» игру поэтических смыслов. Если выше я замечала, что это не «римские стихи» Бродского с их прямой аллюзионностью, то добавлю, что это и не «Александрийские песни» Кузмина с их стилизованным колоритом, опосредующим лирическую интимность. Чтобы оказаться в «Испании мысленной», поэту пришлось пережить некую неназываемую травму, перешагнуть через невидимую на картах черту, спровоцировать чистый экзистенциальный опыт разлуки. «Дорогой! Испания – это такая страна, куда ни с каких дорог не завернешь, даже если захочешь… / Здесь просто оказываешься однажды, обнаруживаешь себя. Входишь сюда на вдохе… / Ах, не то чтобы сделался вовсе бесчувственным, нет, но своя / жизнь глядит незнакомкой какой-то, испанкой, и локон завился…» Это Испания Поприщина, который не сошел с ума – оберегаемый от такого исхода ангелом поэтического воображения. Да и ум слишком обширен, чтобы так прямо с него и «сойти»; Олеся – редкий поэт, у которого ум и вкус не осаживают лирической энергии, доходящей порой до фортиссимо. Поэтому ее Испания-Россия («Дорогой! Испания – сухая, выработанная земля» – «Ох. Как сурова зима в Испании») двоится сразу и как «безумное» наложение видений, и как интеллектуальная игра в переходы туда-обратно, и как социальное взаимоподобие (для чего, кстати, есть реальные основания), и как дрожь души, силящейся попасть в фокус, уцепившись «за архангельский меч Михаила»: «Здесь, в Испании, можно погибнуть за милую душу!»
Переливы эти любо-дорого смаковать…
Внятная речь
Чтение стихов Дмитрия Быкова доставляет удовольствие. Кое-что особо удавшееся из его книги «Отсрочка» (1999, с дополнениями – 2000) перечитываешь по многу раз – и не надоедает. Я не такой сноб, чтобы заподозрить тут изъян. Но и не настолько наивный читатель, чтобы не взять это свойство на зуб: какой оно пробы?
… Силлаботонику, мерный, регулярный стих (слегка видоизмененный в начале века прибавкой паузников), нередко к тому же строфический, – стих, которым написано, должно быть, девяносто процентов того, что мы любим в русской поэзии, – в конце нашего столетия многократно хоронили: больше критики, чем поэты, но и те тоже. Автоматизм, дескать; все интонационные ходы изведаны, не осталось и местечка для оригинальной инициативы. Стих ломали, выкручивали ему суставы, пытались перейти к принципиально другим просодиям, паче того – к верлибру. Но вот незадача: русские поэты все в новых поколениях прямо-таки рождаются с этими ритмическими стереотипами в мозжечке – от природы не убежишь; даже если эту силлабо-тоническую заразу занесли немцы в XVIII веке, у нас она уже в крови.