Вячеслав Пьецух - Русская тема. О нашей жизни и литературе
На всё это были свои причины. Главнейшая из них заключается в том, что Бабель являл собой талант слишком крупный, чтобы его сочинениям слишком благоприятствовала судьба. Ведь первыми же своими рассказами из военного быта Конармии в пору польской кампании 20-го года, которые стали завязью будущей книги, он продемонстрировал возможности еще неслыханные в нашей литературе, дар настолько яркий и оригинальный, что ему трудно подобрать ровню в недавнем прошлом и настоящем. Может быть, сказать так будет слишком смело, но хочется сказать так: он открыл совершенно новый стиль прозы… а впрочем, не совсем чтобы прозы и не то чтобы совсем новый.
Стиль этот обозначил еще Тургенев, когда написал «Последний день июля; на тысячи верст кругом Россия…» — стихотворение в прозе, но именно обозначил, поскольку, похоже на то, не предъявил нового литературного качества, а просто сочинил выспренние адреса орловской деревне, свежей розе, русскому языку.
А Бабель предъявил. Его конармейские рассказы суть именно стихотворения в прозе, только что записанные не столбиком, а в строку, именно поэзия как образ восприятия мира, как алгоритм преображения жизни в литературу. Впрочем, точнее будет сказать, что Бабель работал на грани поэзии и прозы, на том пределе, где исчерпываются чисто повествовательные возможности языка и начинается то, так сказать, сердцевещание, которое мы называем поэзией, на том рубеже, где еще работают решения типа «гости съезжались на дачу», но уже и решения типа «неуютная жидкая лунность» вступают в свои права.
Ну что это, если не соединительная линия, фигурально выражаясь, земли и неба литературы:
«И, пробивши третий звонок, поезд тронулся. И славная ночка раскинулась шатром. И в том шатре были звезды-каганцы. И бойцы вспоминали кубанскую ночь и зеленую кубанскую звезду. И думка пролетела, как птица. А колеса тарахтят, тарахтят…»
Или:
« — Развиднялось, слава Богу, — сказал он, вытащил из-под сундучка револьвер и выстрелил над ухом дьякона. Тот сидел прямо перед ним и правил лошадьми. Над громадой лысеющего его черепа летал легкий серый волос. Акинфиев выстрелил еще раз над другим ухом и спрятал револьвер в кобуру.
— С добрым утром, Ваня, — сказал он дьякону, кряхтя и обуваясь. – Снедать будем, что ли?»
Этого у нас не умел больше никто, и даже такая сила, как Борис Пастернак, который, положим, в случае с «Детством Люверс» просто перевёл поэму о девочке с поэтического языка на прозу, и даже такая сила, как Андрей Белый, который, положим, в случае с «Петербургом» переложил сновидение на верлибр.
Видимо, бывают ситуации и времена, требующие из ряда вон выходящих художественных решений, поддающихся только такому таланту, который какими-то своими нервными точками совершенно совпадает с нервными точками бытия. Надо полагать, именно таким и оказался бабелевский талант, вылившийся в «Конармию», ибо никакая другая книга о гражданской войне не поведала о той эпохе так широко и проникновенно, не вылущила правду единую и неделимую, как душа.
Ведь правда правде рознь. И «Сорок первый» Бориса Лавренева есть правда о гражданской войне, и «Железный поток» Александра Серафимовича тоже правда. Но это скорее правда жизни, нежели правда литературы, и оттого скучная, как диагноз.
А всё почему? Да потому, что истина критической концентрации, как говорится, истинная правда, не подвластна только мастерству, гражданственности, человеческой порядочности, желанию и тенденции, даже дарованию, а подвластна лишь высокому таланту, вооружённому всевидением и всеслышанием.
Но эти качества подразумевают некую высоту, некую неземную, что ли, позицию, с которой открывается соответствующий обзор. Для Бабеля этой высотой был его поэтический взгляд на мир, который откликался на грозные события и дела по-детски чисто и непосредственно, который по-детски же не умел что-то замечать, а что-то не замечать. Тут уж кому что дано: кто-то смотрит на мир, как на единство и борьбу противоположностей, а Бабель еще и «как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони», для кого-то конармеец исключительно красный герой, а для Бабеля еще и «барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость».
Ведь почему «Война и мир» — это великая литература, а наша проза о Великой Отечественной войне, во всяком случае, не великая литература? В частности, потому, что наши прозаики исходят преимущественно из единства «человек и война», что, может быть, истинно с точки зрения войны. А Лев Толстой исходил еще и из противоречия «человек и война», что, видимо, всё-таки истиннее с точки зрения человека.
Короче говоря, только всевидящее око большого таланта способно углядеть все ответвления правды и сфокусировать их в художественную действительность, каковая может быть даже более действительной, нежели сама действительность, тем, что мы называем — всем правдам правда.
На несчастье, всем правдам правда в той или иной степени ошарашивает. И это так же понятно, как то, что от слишком яркого света у людей побаливают глаза. Всеволод Вишневский на «Конармию» даже написал драматическое опровержение под названием «Первая Конная», а маршал Семен Михайлович Будённый напечатал в журнале «Октябрь» на нее филиппику, которую в предельно концентрированном виде следует привести:
«Будучи от природы мелкотравчатым и идеологически чуждым нам… гражданин Бабель рассказывает нам про Конную Армию бабьи сплетни… выдумывает небылицы, обливает грязью лучших командиров-коммунистов… через призму садизма и дегенерации… оплёвывает художественной слюной классовой ненависти… фантазирует, просто лжёт».
М. Горький корректнейшим образом отвечал: «Вы не правы, товарищ Будённый. Вы ошибаетесь», — и был совершенно прав.
Спустя 63 года даже нам очевидно, что Семен Михайлович заблуждался, что сердиться на художественную действительность так же невозможно, как сердиться на смерть, таблицу Менделеева или Большой Кавказский хребет. Потому что художественная действительность есть продукт взаимодействия действительности и высокого таланта, а высокий талант — инструмент редчайший, беспристрастный, как время, и абсолютно точный, как ватерпас.
Верить надо таланту, хотя это, в сущности, и колдовское свойство души делать искусство из ничего, хотя это и белая магия превращения объективной реальности в драгоценность. Но верить не так, как мы верим в приметы, а так, как мы верим в материю, которую тоже не попробуешь на зубок.
Курская аномалия
Это Михаил Михайлович Зощенко придумал такую дразнилку для русской жизни — «курская аномалия». Как что, — то есть как у него появляется, например, женщина-администратор, которая наводит порядок в мужском предбаннике, или монтер самосильно отменяет спектакль, или батюшка утверждает, что-де Бога нет, а все одна химия, одним словом, как только здравый смысл и законы логики пасуют перед отечественным способом бытия, — так сразу Михаил Михайлович ссылается на «курскую аномалию».
А ведь и правда, как поглядишь, не страна, а сплошная курская аномалия. Вот, скажем, такой гигант, как Владимир Владимирович Маяковский, ни сном ни духом не предугадал, что тот общественный строй, который он воспевал всеми силами своего гения, несёт в себе неизлечимую, разрушительную болезнь. И она только потому в конце концов не обернется полным параличом, что Бог всё же есть, что Он, скрепя сердце, соболезнует всенесчастному русскому человеку.
Впрочем, поэт — он и есть поэт, именно существо взбалмошное, прекрасно-придурковатое, способное восторгаться любой ужасающей пертурбацией, если только от нее веет свежестью, новизной, будь то даже кораблекрушение (Блок, кстати замечу, радовался гибели «Титаника»), даже еще один всемирный потоп, даже нашествие нового Чингисхана.
Однако куда удивительней то, что гибельность большевистского опыта не предугадал такой избранник богов, как Михаил Михайлович Зощенко (и потому хотя бы, что поэт соотносится с прозаиком, как обоняние с категорическим императивом), — казалось бы, ему-то не так уж и мудрено было предугадать, что вместо общества безукоризненной справедливости большевики закономерно построят отъявленную империю, где укоренятся многие безобразия, но, главное, где художественная литература призвана будет обслуживать ханов всея Руси.
Нет, самое загадочное всё же то, что Зощенко искренне разделял коммунистическую идею в наиболее бредовой ее редакции, хотя всю свою жизнь работал в пику большевикам: сочинял свои печальные анекдоты на основную, если не единственную тему нашей глумливой прозы — про русского дурака; про того самого русского дурака, который даже об иконах говорит: «Годится — молиться, не годится — горшки покрывать», который, как ни крути, всегда готов испоганить любое дельное начинание и поменять на минус самый кондовый плюс.