Дневники Льва Толстого - Владимир Вениаминович Бибихин
Когда Томас Манн вникает в Толстого, то он и нас заражает своей двойственностью: мы не знаем, мрачные бездны, угаданные им в великом человеке, они что, делают в его глазах эти постройки соблазнительной ловушкой, так что осваиваешься в них и впитываешь яд? Или вовсе нет? Или всё-таки отчасти яд, и не совсем? Читаем:
Величие и одиночество Толстого носят характер первобытного язычества, первозданной стихии, существовавшей задолго до возникновения цивилизации. В нём отсутствует гуманный, человеческий элемент. Этот всезнающий, связанный со всей природой, погруженный в раздумье старец […] пробуждает в нас сумеречный, дочеловечески жуткий мир ощущений, пространства и рун […]. Гуманистическая божественность Гёте совершенно явно принимает какие-то иные черты, чем глыбистая, первобытно-языческая божественность Толстого […] А всё-таки в их сокровенной глубине таится нечто общее, а всё-таки и в Гёте присутствует это стихийное, темное, дочеловеческое, хаотически-злобное, таящее в себе дьявольское отрицание[45].
Дьявол и Бог названы. Поневоле хорошо подумаешь об определенности Церкви, для которой дьявол анафема, а Бог благословен. Тут, для гуманиста Томаса Манна, дьявол, Бог, отчаяние, нигилизм, пантеизм – не вещи, а лексика. Ею он рисует портрет Толстого и Гёте, интересный, т. е. увлекательный. Бездны, бесконечность входят в палитру портретиста. Его проблема не в том чтобы знать, что означают его слова – спинозизм, пантеизм, метафизика, – по Витгенштейну, мы прекрасно можем объясняться и не зная, что значит каждое слово, – а в том чтобы из них построить образ. Возникнет еще один в галерее созданных Томасом Манном. Мы имеем дело с его творческим развитием, в котором Лев Толстой занимает место. Он веха на жизненном пути немецкого писателя.
Мы читаем Толстого, да и Платона, и Витгенштейна, и Ольгу Седакову не так. И Розанова, и Хайдеггера. И Бахтина. Наша цель не портрет. Но и не вживание, вчувствование. Мы вглядываемся в человека как в весть, к нам сейчас обращенную и содержащую в себе ту тайну, участие в которой нам сейчас крайне нужно для нашего спасения. Дышать, жить… Т. е. другой человек [как] бог. Суждение с одной стороны, с другой стороны, принятие одного, непринятие другого в человеке тут совершенно неуместно, потому что мы пока еще просто не знаем о вести ничего, кроме того что она нам абсолютно необходима. Может ли быть такое, что после всего узнанного, услышанного, увиденного нам сейчас оказалось необходимо не приращение к знанию, а словно впервые единственная нужная весть, которой мы никогда не слышали? Что за весть?
И что это за женская поза, завороженно ждать вести как открытия смысла жизни? Мужчина разве не должен наоборот активно формировать, накладывать гештальт на материю мира? Может быть, даже в чём-то навязывать свою волю?
В диптихе, темпера на холсте, Сандро Боттичелли «Благовещенье» (в Пушкинском музее) фигура крылатого ангела едва, только пальцами левой ноги, касается пола, крылья подняты, чтобы никакая связь с вещами или стихиями не мешала его собранности; собранность эта на вести, поэтому он весь отсылание, он больше своего образа. Так же Мария вся собрана на принятии вести, не только слухом и даже не в первую очередь слухом, потому что голова с непокрытыми волосами наклонена внимательным поклоном не только к ангелу, но уже и с ожиданием к своему телу, потому что она открывает свой зеленый плащ так, словно дает вести доступ к тому в себе, что будет носить младенца; ярко-красная книга выделяется на фоне этого зеленого плаща и бордового платья, как огонь или словно прожигая тело там, где начнется этот младенец.
Если Мария имела до этого свою историю, то она была приготовлением. Событие Благовещения не одно из в ее жизни, а цель, смысл ее. Евангелие – благая весть, предполагающая именно собранность на принятии того, чего мы не имели и что для нас единственно важно. Благая весть пришла не один раз в календарное время. По символическому богословскому толкованию, Мария – это чистая разумная природа, которая всегда открыта божественному слову или, вернее, вся состоит из этой открытости. Идя чуть дальше, делая только один шаг дальше традиционных богословских толкований, мы уже начинали говорить о всяком узнавании (познании) как о браке, от брать. В этой связи можно вспомнить не только евангельскую притчу о десяти девах, ожидающих жениха, но и событие передачи крови и плоти для «странного» питания, при котором не принятое телом приобщающегося превращается в его тело, а наоборот, существо приобщающегося изменяется так, как велит принятая кровь и плоть, т. е. происходит как при зачатии и беременности.
Не удастся ли только заглянуть теперь всё-таки еще раньше брака и знака. Посмотрите, не бросается ли в глаза разница между принимающим и сообщающим, ожидающим и ожидаемым, между материей и эйдосом, между женским и мужским. Еще как; но уже то, что приходится называть несколько сразу пар, указывает на что-то более раннее и простое. На что. На какой-то зазор между – чем и чем? Обязательно ли мы должны знать сначала полюса, а потом между? Не бывает ли так, что зазор раньше того, между чем и чем зазор?
Зазор от зрения. Зрение получает свой шанс от первичного видно. Видно мы понимали в связи с видом, т. е. явлением перспективы, или идеи во всём смысле этого слова, включающем перспективу успеха. И опять же это видно