Борис Дубин - Слово — письмо — литература
Не менее факта включения в Словарь важна, конечно же, полнота сведений об авторе, его творчестве, вышедших и неопубликованных (!) книгах. Опять-таки большинство этих данных добыто собственноручно и публикуется, как правило, впервые, причем все они многократно проверены по архивам как столиц, так и провинции, упоминаемые публикации авторов описаны de visu. Объем работы (верней — количество энергии познания), аккумулированной в одном-единственном добытом архивном шифре, установленной либо уточненной дате или месте рождения, времени начала творческой деятельности, выхода в отставку, кончины, внушителен и сам по себе, но это еще и гарантия основательности фактов и суждений, более того (что мне и кажется самым важным) — знак иного подхода к литературе. Словесность берется теперь не из чужих анонимных рук сверхавторитета, а собственноручно разыскивается в документах современников. Эффект моментального «приближения», укрупнения реальности в Словаре почувствует, думаю, любой читатель. Понятно, что без обращения к Словарю невозможен отныне сколько-нибудь серьезный труд ни одного историка отечественной культуры двух последних столетий; читатель же неспециалист найдет здесь не только доброкачественную основу для собственных оценок и обобщений, но и редкий по интересности материал для чтения (прочтите жизненные истории Бруни или Дедлова, Василия Вонлярлярского или Варвары Икскуль — выхватываю примеры наугад — и вам, уверен, захочется прочитать Словарь просто как книгу). Недаром в крупных библиотеках Москвы первый, несколько лет назад вышедший том Словаря до сих пор всегда «на руках» у читателей.
Теперь — о самом замысле. Сосредоточенность его на биографии и библиографии, думаю, не случайна. И не только в ориентации на грандиозный и незавершенный труд Венгерова здесь дело. Сама венгеровская работа сложилась во вполне определенной ситуации — первой половине 1880-х гг. прошлого века (кстати, кружковые и неформальные обсуждения замысла нынешнего Словаря относятся к первой половине 1980-х гг.). Я бы отметил три ее бросающиеся в глаза черты. Во-первых, резко увеличился объем самой литературной системы (количество писателей, выпускаемых книг и периодических изданий, тираж и тд.); об этом кратко упоминается и в предисловии Редакции. Во-вторых, — и это связано с уже упомянутым расширением системы литературы — для 80-х и, далее, 90-х гг. XIX в. характерно известное «усреднение» литературы. Времена высокой классики и властителей всеобщих дум — скорее, в прошлом (почему литературная история и ее преподавание отчетливо классикализуются), но сами тогдашние ссылки на «серость», «безвременье» я бы считал не столько отрицательными квалификациями, сколько указаниями на иную, пока еще неясную в ее переходности и незавершенности ситуацию исчерпанности прежних литературных импульсов и подходов к словесности — и ожидания, поисков чего-то нового. Отсюда — третье: закат единственного и единообразного понимания литературы, ее устойчивой для нескольких предыдущих десятилетий идеологии. Не зря, думаю, венгеровский семинар приютил будущих опоязовцев, а из размышлений над идеями ОПОЯЗа (понятиями литературного факта, механизмами эволюции литературы, соотношением литературы и биографии) во многом родились те подходы, которые реализованы в 80–90-х гг. нашего столетия при работе над Словарем. Особая тема в этой связи — кристаллизация самого исследовательского сообщества вокруг и по поводу Словаря, механизмы поддержания его устойчивости, явления распада и смены поколений и т. д.; о них, уверен, будут говорить отдельно и позже.
Что дает обращение к биографии писателя и для чего оно практикуется в науке о литературе, в истории культуры? Как правило, с биографией в суждения о литературе входит момент исторической относительности, а именно — соотнесенности литературных явлений с фактами иного порядка и уровня. Скажем, происхождение, карьера и положение в обществе воссоздают систему социальных связей литератора (от семейно-родовых до административно-государственных), успех или крах его начинаний указывает на силы поддержки и механизмы сопротивления новому (либо, напротив, дисквалификации эпигонства), а тем самым — говорит о разных существующих в обществе, его группах, кругах и кружках системах оценок литературы, критериях «литературности» (по выражению Р. Якобсона). Писатель при этом понимается как работник — или, напротив, дилетант, либо даже сибарит, — но в любом случае не как памятник. В круг внимания входит общество в сложности его состава, культура в разнообразии ее возможностей, обращение к малым литераторам неминуемо начинает менять и способы интерпретации литературы, заставляя отходить от стереотипов «гениального» и «великого», а далее — усредняя и образ «литературного героя» («средний человек» и т. д.). В этом смысле «Таблица чинов» в первом томе и «Исторические реалии биографий» — во втором имеют, я бы настаивал, не только справочную функцию, но и фиксируют принципиальный подход создателей Словаря, вместе с тем отмечая границы «нормального» или «чистого» литературоведения.
В принципе теперь можно было бы уже задаться целью выстроить — на материалах Словаря — реестр типовых биографий писателя в России XIX в., связав их, с одной стороны, с чертами социальной роли, культурной маски (аристократ-любитель, радикал-разночинец, самоучка из низов, ученый-популяризатор, рыночный «затейник» и др.), а с другой — с настойчиво воспроизводимыми писателем темами, конфликтами и формами поэтики, языка, обращения к читателю. Это впрямую подводит к проблемам общественного отклика на литературу, проблемам ее «рецепции» или «воздействия» (в терминах Констанцской школы).
Обращение к библиографии — еще один резерв интерпретации для историка литературы на фоне жесткого дидактически-классикалистского канона. Не говорю здесь о подсобной, справочной роли скрупулезных библиографических списков, сопровождающих каждую, даже самую малую, биографическую заметку в Словаре. Не менее важным мне кажется другое. Во-первых, сама презумпция необходимости документально мотивировать любой приводимый в статье факт или выносимое суждение. Они в Словаре все меньше подвластны давлению предзаданной идеологии литературы (будь в ее основе «выражение духа народа» или «этапы революционно-освободительного движения в России»), Но, соответственно, все меньше веса при таком подходе может иметь литературно-критический импрессионизм с его шаблонами «выразительности», «свежести» и проч. Во главу угла осознанно становится свидетельство, литературного современника (в этом — основа тыняновского подхода к литературному факту в одноименной статье 1924 г.). Литературное событие как бы конструируется у нас на глазах, «собирается» из мозаичных авторских свидетельств, оценок текущей критики разных направлений, мемуаров и переписки, наконец, устных оценок, зафиксированных в интимных, дружеских и семейных формах письма, заметки для себя и т. п. И это — второй важный в связи с библиографией момент. Обращение литературоведов к внелитературным источникам при работе со своими персонажами симптоматично. Жесткость границ нормативного подхода к словесности заставляет выходить в иные пласты культуры, к другим формам ее организации (а стало быть — к другим группам и сообществам, выносящим оценку и сохраняющим память о событии). Отсюда — использование таких экзотических для «памятникового» образа литературы источников, как адрес-календари, адресные и памятные книжки, родословные, особенно — внепечатных (архивов разных уровней, с их разными горизонталями памяти).
Составляя как бы естественную основу для многосторонней оценки «малых» авторов, этот «документальный» подход нередко меняет структуру и содержание самых больших статей Словаря, отведенных и старым классикам, и недавно канонизированным авторитетам Серебряного века. Это заметно усложняет представления о «главной линии», «основных путях», в ряде случаев уточняя и пересматривая сложившиеся здесь догматические штампы (скажем, в статьях о В. Белинском или Н. Добролюбове, Д. Бедном или М. Горьком). Опора на «очевидцев» всякий раз возвращает читателя Словаря в «историю», к моменту, когда, говоря словами Тынянова-романиста, «еще ничего не было решено».
По-своему парадоксально, что подобный, альтернативный классикалистскому, подход проведен именно на материале XIX в. — эпохи национальных классиков. Но ведь для более ранних периодов не характерны ни идея «национальной литературы», ни образ представляющих ее «вершин» (исключение здесь, может быть, лишь Ломоносов, единственный вошедший в сколько-нибудь массовый пантеон «отечественной культуры»). Для классицистского XVIII века разрыв между уровнем «гениев» и «работников» далеко не столь резок, объем литературной системы сравнительно невелик, установка на канон имен и образов зарубежной словесности, с одной стороны, и адаптацию их к местным условиям, с другой, не делает внутреннюю организацию литературы — и преемственность, и динамику — специальным узлом проблем. Ни автономное положение литературы и литератора в обществе, ни общественная роль словесности не становятся еще заботой особых групп, притязающих — от имени соответственной идеологии литературы — на контроль за литературным пополнением, социальным продвижением писателя, системой оценок и др. Но поэтому — и может быть, не совсем справедливо — кажется, что здесь нет и «глубины» литературной культуры, сложности ее социальной организации с понятиями о «верхе» и «низе», «литературе» и «нелитературе», «устарелом» и «новом».