Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Риё одним из первых сказал: да, от чумы надо попробовать лечить – вот и все. Но он все-таки один из руководителей оранского Сопротивления, к тому же мыслитель, почти идеолог. Скорее исключение из правила, чем само правило. Дав ему в спутники рядового, даже заурядного статистика Грана, Камю сделал мораль скромной ясности достоянием всех и каждого. «Если люди и впрямь дорожат тем, чтобы иметь перед собой примеры и образцы, которые они называют героями, – прямо раскрывает писатель “задание” этой фигуры среди остальных персонажей “Чумы”, – и если совершенно необходимо иметь такой образец в нашей истории, то рассказчик предлагает этого поблекшего незначительного героя, у которого было лишь немного доброты в сердце и, по видимости, смешной идеал. Это позволит воздать истине то, что ей причитается, получить от сложения двух и двух сумму четыре и отвести героизму положенное ему второстепенное значение – как раз после, а никак не до великодушной потребности в счастье» (I, 1329).
Гран – самый «зримый», самый рельефный из оранцев в «Чуме». Обычно крайне скупой на портретные приметы, Камю щедр, когда представляет нам этого худощавого стареющего чиновника в круглой шляпе, непомерно просторном костюме, с впалым ртом и густыми усами, с особой манерой как можно незаметнее ходить по улицам, держась ближе к стенам домов, так чтобы не слишком обращать внимание на свою особу. Здесь важна, однако, не сама по себе отчетливость внешнего облика, а его значимость: даже человеку, ничего не знающему о Гране, при встрече с ним ясно, что «он как будто родился исполнять неприметные, но необходимые обязанности младшего служащего с повременной оплатой» (I, 1251). Неудачник на службе, неудачник и в семейной жизни, в чьей душе похоронено немало разбитых надежд, Гран, по мысли Камю, – тот самый маленький человек из толпы, путь которого от колыбели до могилы усеян по преимуществу огорчениями. Но именно оттого, что повседневное несовершенство мира для него не секрет и до пришествия чумы, он, не мудрствуя лукаво и даже не поднимаясь до общих рассуждений о земной нашей участи, бессознательно исповедует ту же стоическую веру, что и Риё. Добровольно берется он вести статистику эпидемии, прилежно делает это небольшое дело, поскольку по возрасту своему не в силах взяться за что-либо труднее, и неизменно повинуется своему надежному великодушному сердцу. Если для Риё «спасение» – слишком торжественное слово, то Гран над ним и не задумывается: «Чума здесь, надо защищаться, все ясно. Ах, если бы все было так просто!» Незаслуженно обойденный судьбой, обиженный начальством, непонятый близкими чудак – а на поверку носитель неистребимого непокорства, всегда и повсюду остающийся верным своему человеческому призванию в столь неладно устроенной жизни.
Дух несгибаемого противостояния шквалу, сеющему смерть, – это и есть то, что отличает «Чуму» от прежних вещей Камю и чем он обязан Сопротивлению. И это возвышает «Чуму» над всеми позднейшими сочинениями, выросшими уже в послевоенную пору на почве тех же умонастроений, которые питали, в частности, и «философию абсурда» Камю. Сопоставление «Чумы», скажем, с пьесой Эжена Ионеско «Носорог» (1959), в последнее десятилетие обошедшей театральные подмостки множества стран, делает эту разницу очевидной.
Сравнение этих двух вещей, хотя одна из них прозаическая хроника, а другая – театральное иносказание, оправдано не только схожестью их мировоззренческих посылок и притчевой структуры, но и близостью самого склада мышления обоих писателей, которые равно тяготеют к многозначной онтологизации исторического материала. Снова на провинциальный городок обрушивается эпидемия – на сей раз не существующего в природе «носорогерита», болезни скорее духовной, затем, впрочем, вызывающей необратимые телесные превращения: зараженные им жители становятся носорогами, которые с пронзительным ревом стадами носятся по улицам. Снова в этом «фарсе-кошмаре» рассыпаны намеки на недавнее прошлое, что позволило одному из первых постановщиков спектакля Жану-Луи Барро подать его в парижском театре Одеон как убийственный памфлет против фашистского оскотинения обывателя. И опять перекличка с памятными всем событиями углубляется метафизическим «затекстом», расширяющим представление до «мифа» об очной ставке человека со злыми стихиями бытия вообще, с самой судьбой. Ионеско почти в тех же словах, во всяком случае прибегая к той же логике, что и Камю, пояснял свой замысел: «Носорог», несомненно, пьеса антинацистская, но она в то же время и прежде всего пьеса против коллективных истерий и эпидемий, скрывающихся под личиной разума и идей, но не делающихся от этого менее серьезными коллективными заболеваниями, которым идеологии служат лишь прикрытиями»[58]. Словом, речь идет об уже примененном в «Чуме» ходе: от пережитого к вымышленному иносказанию, к метафорическому «знаку», где в первую очередь зашифрованы тревога и отвращение самого писателя и тем затруднен доступ к трезвому анализу случившегося.
При этом, однако, сама мысль, работающая в схожем ключе, имеет существенно иную нацеленность, так что «Носорог» может быть воспринят как произведение, в чем-то прямо заостренное против «Чумы». Для доктора Риё и его окружения противостоять чуме – столь же несомненный долг, как и следовать простейшему правилу арифметики. Ионеско берет на себя труд утверждать, что при малейшей опасности или надежде на выгоду люди поспешно и охотно отрекаются от два плюс два равно четырем, подставляя на место суммы любое требуемое число, что сопротивление вообще вряд ли всерьез возможно по причине порочности человеческой натуры и крайней засоренности мозгов прописными истинами, заштампованными логическими благоглупостями, с помощью которых оправдываются любое приспособленчество и свирепый стадный фанатизм. Сперва жажда преобразиться в носорогов обуяла тех обитателей городка, в ком было больше всего спеси и пошлого здравомыслия, а вслед за ними потянулись и все прочие. Чума у Камю сплачивала оранцев, которые в годину бед познали чувство локтя товарищей, вместе принимающих сторону жизни против смерти. У Ионеско, напротив, под натиском «носорогерита» происходит распад всех человеческих связей: не говоря уже о гражданских устоях, рухнувших сразу же, на крушение обречены дружба, семейные привязанности, любовь. Один за другим сбрасывают с себя человеческое обличье обыватели и завистливые демагоги, всезнающие скептики и пылкие любовники, ответственные чиновники и домохозяйки. Даже те, кто начинал с призывов к мужеству и страстных клятв удержаться от соблазна, неизменно кончают тем, что находят в присоединении к скотам высшую мудрость и в истошном носорожьем реве – упоительную музыку.
Вскоре на весь городок остается лишь неприкаянный, безалаберный, лишенный житейской хватки служащий Беранже, который ни за что не согласен оносорожиться. Заперши двери на ключ, заткнув уши, он в ужасе мечется по своей комнате, вздрагивая каждый раз, когда стены сотрясает топот носорожьих стад по мостовым. Но вот его взгляд падает на зеркало, повешенное в простенке между окнами, куда всовываются омерзительные морды его бывших соседей и сослуживцев. И он вдруг в растерянности отшатывается: при сравнении собственное лицо начинает казаться ему еще более уродливой рожей, ведь на его плоском лбу нет и намека на рогообразную шишку, а кожа не напоминает шершавую зеленовато-серую кору. И тогда он тоже пробует взреветь по-носорожьи. Но момент безвозвратно упущен, счастья сбросить с себя человечью личину ему не дано. «Ах, как я ошибался, – приходит Беранже в отчаяние от своей неисправимой человечности. – Я должен был вовремя последовать за ними. Теперь слишком поздно – увы! Я чудовище, чудовище! Мне уже никогда не стать носорогом, никогда, никогда. Слишком поздно – увы! Я чудовище, чудовище!.. Я уже не могу измениться. Я бы так хотел, так хотел, но не могу». Так, сокрушаясь по поводу своего рокового просчета, своей незадачи, судорожно выкрикивает он окончательное решение, в которое и сам-то едва ли верит: «Против всех на свете – я буду защищаться до конца! Я не сдаюсь!»[59].
В этом истерическом вопле затравленного одиночки трудно уловить призыв к непокорству, который зачастую приписывают Ионеско. В душе Беранже уже сдался, признав носорогов нормой, а собственное человекоподобие – аномалией. И лишь заключительный трюк драматурга, отказавшего ему в способности разделить участь всех, спасает «последнего могиканина» человечности от принятия цинического лозунга сдавшихся: «с носорогами жить – по-носорожьи реветь».
Когда, стараясь во что бы то ни стало оспорить Ионеско, доказывали совершенную беспочвенность его мрачного взгляда на вещи, он не без оснований возражал: «Не знаю, замечали ли вы, что если люди перестают разделять ваше мнение и вы больше не можете быть для них понятными, то возникает впечатление, будто вы имеете дело с чудовищами. С носорогами, например. Они заполнены какой-то смесью рвения и злобы. Они готовы уничтожить вас со спокойной совестью, раз вы думаете иначе, чем они. История последней четверти столетия показывает, что лица, таким манером преобразившиеся, не просто смахивают на носорогов, но и впрямь ими делаются»[60]. Нетрудно сослаться и в самом деле на многочисленные вспышки подобных кликушеских поветрий.