Анна Разувалова - Писатели-«деревенщики»: литература и консервативная идеология 1970-х годов
С ними произошла трагическая история. Я бы сделал ударение именно на этом слове «трагическая». Начинали они очень неплохо, это люди небездарные. И среди них много действительно ярких, я бы прежде всего назвал Василия Белова и Бориса Можаева. У них чувствовался и художественный и общественный протест против застоя. Но тут произошла очень ловкая акция со стороны идеологического аппарата. Они не дали им превратиться в диссидентов, хотя они шли к этому гораздо более коротким путем, чем я со своими формалистическими поисками[17].
Позднее, в нашумевшей статье «Поминки по советской литературе» Виктор Ерофеев продолжал наносить удары по больному месту. Заостряя собственное инакомыслие акцентированием конформизма «деревенщиков», он объявлял их произведения типичным образчиком советской литературы, очередной трансформацией соцреализма, всегда успешно эксплуатировавшего «слабость человеческой личности писателя, мечтающего о куске хлеба, славе и статус-кво с властями…»[18] С откровенностью восторг освобождения от былых авторитетов выплескивал в начале 1990-х критик Евгений Ермолин:
И я уже без пиетета, ожесточенно и, пожалуй, оголтело формулирую: вот писатели, не исполнившие своего призвания. Они не имели внутренней решимости, чтобы идти самым рискованным путем, им недоставало воли к исканию, к жизненной неустроенности, к бескомпромиссному служению истине. И они стали самоуверенными апостолами банальной веры, публицистами-моралистами[19].
Очевидно, что обе точки зрения, возникшие внутри литературного процесса 1970-х и в экстремальной форме озвученные на рубеже 1980 – 1990-х, есть результат оценки позднесоветской культурной реальности разными интеллектуальными группами, адаптации ее к модели мифологического противостояния добра и зла. Взаимоотрицающие дискурсы о «деревенщиках» (национально-консервативный и либеральный), созданные «долгими 1970-ми» и принадлежащие им, в 2000-е годы были переоснащены научной (либо квазинаучной) аргументацией и многократно воспроизведены в публицистике и исследовательской литературе. Правая критика в лице В. Бондаренко, продолжившего линию Вадима Кожинова, Анатолия Ланщикова, М. Лобанова и Юрия Селезнева, придала новые идеологические оттенки старой, высказанной еще в 1970-е годы идее, согласно которой национальная литература второй половины ХХ века есть предсказанный русскими классиками триумф «простонародья», наступивший в результате слияния «высокой» дворянской и «низовой» крестьянской традиций:
В начале 20-х годов прошлого века, наблюдая за гибнущей русской культурой, многие ее ценители искренне считали, что у русской литературы осталось только ее прошлое. <…>
Вдруг из самых недр русского народа, из среды мастеровых и крестьян как богатыри былинные стали появляться писатели, спасая честь и достоинство национальной литературы. Место погибшей, уехавшей, надломленной русской интеллигенции <…> вновь оказалось занято художниками, осмысляющими судьбу своего народа… Скажем честно, не та у выходцев из народа была культура, слишком тонкий слой образованности, много зияющих пустот. <…> но уровень духовной энергии, уровень художественного познания времени, уровень ответственности перед народом сравним с русской классической литературой XIX века. Эксперимент по выкорчевыванию нашей стержневой словесности не удался[20].
Напротив, либеральное сообщество продолжало сомневаться в культурных достоинствах прозы «деревенщиков». М. Берг с иронией объяснял невозможность присуждения премии А. Солженицына «манипуляторам», вроде Дмитрия Пригова или Владимира Сорокина, и огорчительную для него логичность ее присуждения В. Распутину:
Разве можно было наградить их с формулировкой «за пронзительное выражение поэзии и трагедии народной жизни в сращенности с русской природой и речью, душевность и целомудрие в воскрешении добрых начал»? Нет, потому что эта формула – выражение комплекса неполноценности, помноженного на комплекс превосходства. Зато Распутин, который во времена советской цензуры был (или казался) смелым обличителем и радетелем за народную правду, а ныне стал скучной и мрачной архаикой, весь, как Афродита из пены, вышел из этой самой «сращенности», «пронзительных выражений» и «целомудрия», которое, позволь ему, будет опять головы рубить[21].
Упоенно разоблачал «деревенскую прозу» Дмитрий Быков. Правда, он вывел за ее пределы Шукшина, Можаева, Распутина, Астафьева, Екимова, сделав «типичными представителями» Анатолия Иванова и Петра Проскурина и обрушив свой гнев на стандартный литературно-кинематографический нарратив о деревне 1970-х – начала 1980-х годов, в полемическом пылу отождествленный с «деревенской прозой»:
Деревенщикам не было никакого дела до реальной жизни деревни. Их подмывало обличить в жидовстве и беспочвенности тот новый народ, который незаметно нарос у них под носом – и в который их не пускали, потому что в массе своей они были злы, мстительны, бездарны и недружелюбны. Их поэзия – что лирика, что эпос – не поднималась выше уровня, заданного их знаменосцем Сергеем Викуловым и почетным лауреатом Егором Исаевым. Их проза сводилась к чистейшему эпигонству. Если бы в России был какой-нибудь социальный слой несчастней крестьянства, они ниспровергали бы культуру от его имени. <…>
…Не припомню ни в одной литературе мира такой апологии дикости и варварства, к которой в конце концов скатилась деревенская проза: все самое грубое, животное, наглое, грязное и озлобленное объявлялось корневым, а чистое было виновато одним тем, что оно чисто. <…> Деревенщики отстаивали не мораль, а домостроевские представления о ней, с гениальным чутьем – вообще очень присущим низменной натуре – выбирая и нахваливая все самое дикое, грубое, бездарное[22].
В апологетике «деревенской прозы» и ее развенчаниях наблюдалась явная симметрия: с одной стороны, «деревенщики» представали носителями и защитниками «русскости» против «советскости», отстаивавшими традиционные национальные ценности перед лицом власти, чей политический генезис был связан с «интернационалистской» идеологией разрушения; с другой стороны, «деревенщики» казались приспособленцами, сумевшими ловко продать свои таланты, носителями социальной и культурной архаики, как, впрочем, и поддерживавшая их власть, не способная к инновативности и интеграции в цивилизованный мир. Константой одного и другого определения оставалась отсылка к советскому проекту: достижения или провалы мыслились производными от его политико-культурной природы и отношения к нему как варианту глобального модернизационного процесса. Либеральные оппоненты «деревенщиков» реагировали на признаки стагнации в послесталинской фазе развития советской системы, в то время как сами «деревенщики» самоопределялись в дистанцировании от ее первой фазы, концентрировавшей энергию модернизации. По существу, их консерватизм в сочетании с национализмом и стали одним из идеологических проявлений медленной деградации системы и разложения ее институтов[23]. Впоследствии в ситуации смены политического курса либералы отождествили консерватизм «деревенщиков» с «обскурантизмом» и провозгласили конформизм доминантой их стиля мышления и типа личности, забыв, что «насаждение реакционных идеалов» когда-то было нонконформистским шагом, а обвинения в «патриархальщине» с разной степенью ожесточенности звучали в адрес «деревенской прозы» на протяжении всего позднесоветского периода и рупором их была чаще всего официозная критика. Другими словами, карту обвинений в консерватизме (идеологическом и эстетическом) в разное время и разных дискурсивных комбинациях разыгрывали противостоявшие друг другу силы, так что есть смысл видеть в дополнявших друг друга обличениях «реакционных заблуждений» «деревенщиков» знак перегруппировки сил и изменения интеллектуально-идеологических трендов при переходе из позднесоветского периода к политике перестройки.
«Консервативный поворот» «долгих 1970-х»: на правах «артикулированной аудитории»
Консервативный курс, в 1970-е давший о себе знать в экономике, политике, культуре, стал результатом трансформации советской системы, которая, отказавшись от массового репрессивного воздействия на население, была вынуждена искать «мирные» способы поддержания себя в функциональном состоянии. Консервативную ориентацию подсказывали власти и внешние условия (от роста мировых цен на энергоносители до все более широкого проникновения западных стандартов общества потребления), и соображения самосохранения. По словам Алекса Береловича, термин «развитой социализм», который сейчас принято считать идеологическим симулякром, довольно точно обнаруживал существенную переориентацию системы. Он подавал обществу сигнал о том, что построение коммунизма более не определяет повестку дня[24] и власть переходит на консервативные позиции. Вместо аскезы, трудовых подвигов и миссионерски заряженного порыва к коммунизму населению предлагалось существование «здесь и сейчас», в обстановке стабильности и относительного достатка. Консервативный тренд был обусловлен не только соображениями «большой политики» и заботами партийной элиты об упрочении собственного положения в ситуации ослабления мобилизационного тонуса. «Нормализация» соответствовала и массовым ожиданиям. Общество приходило в себя после экстремального напряжения сталинской мобилизации 1930-х, войны, послевоенной разрухи и постепенно «обуржуазивалось»: росло благосостояние, оформлялись потребительские интересы, появились возможности выезжать за рубеж (прежде всего в страны народной демократии), знакомиться с иным образом жизни, широко доступным стало высшее образование и более доступным – обладание техническими и бытовыми новинками.