Леонид Карасев - Гоголь в тексте
Башмачкин – «выбросок и остаток» того исходного образа, который в повести не прописан, но который Гоголь все время держит в уме. Не в отношении одного только Акакия Акакиевича, но человека вообще как чего-то исходно цельного, крепкого, красивого, живого и здорового в прямом смысле этого слова. Человека как существа, не подверженного пагубной онтологической трансформации, которая портит, калечит, переваривает его молодость и здоровье, подобно тому, как желудок переваривает пищу, превращая ее из вещи привлекательной, аппетитной в нечто мертвое, отталкивающее. Почему упоминание о «геморроидальном» цвете лица Башмачкина появляется сразу же в начале повести, а не в финале? Наверное, потому что Акакий Акакиевич с самого начала подан как продукт отторжения, как уже «готовый» характер. У него не было шансов с самого начала, уже при выборе имени, а имя влияет на характер и судьбу. Предполагавшиеся при рождении Башмачкина имена, особенно Мокий, Соссий и Хоздазат, отмечены, как пишет И. Ермаков, «ассоциативной звуковой связью с уничижительными и вполне уместными для младенца названиями – мокрый, сосет, зад»[51]. Что же до Павсикахия и Акакия, то здесь знакомая нам по рисунку Вакулы «кака», проступает сама собой (с темой телесных отправлений связаны и такие гоголевские фамилии, как Потогоненко, Поплевин, Помойкин, Перепреев, Почечуев; последняя образована от слова «почечуй», то есть «геморрой»).
Превращения хорошего в плохое встречаются в гоголевских текстах слишком часто, чтобы можно было говорить о случайном их характере. Клад, то есть золото (блеск и сияние) в одном случае, превращается в помои, «дрянь» («Заколдованное место»), в другом – в черепки, то есть тоже в «дрянь» и мусор («Вечер накануне Ивана Купала»). В финале «Невского проспекта» говорится о вони фонарного масла, в финале «Портрета» вместо гениального изображения появляется что-то «мутное». В конце «Шинели» Гоголь сообщает, что рот вставшего из земли чиновника пахнул «страшно могилою». На последней странице «Вия» пьяный звонарь идет, чтобы «спрятаться в самое отдаленное место в бурьяне» с целью, которая, скорее всего, одним только сном не исчерпывается, поскольку в других гоголевских сочинениях подвыпившие персонажи обычно засыпали там, где и сидели, а если уходили, то домой или чтобы продолжить гулянку.
Во многих финалах гоголевских сочинений идет речь о чем-то подобном: так или иначе – через темы земли, могилы, грязи, дерьма, дряни, сора, помоев, черта и пр. – автор настойчиво выводит в конце тему деградации, превращения чего-то исходно хорошего и красивого – в дурное и гадкое. Собственно, и сами «мертвые души» есть итог той трансформации, которая живое сделало мертвым. Жизнь, судьба, заведенный порядок вещей переваривают человека, вытягивают из него силы и превращают в нечто дурное, неживое, бросовое – в отходы и помои.
Плюшкин – существо, переваренное жизнью («мертвец мертвецов», по слову А. Белого), и это тем более относится к его хозяйству, к тому, что обыкновенно именуется «переводом добра на говно»: принесенные крестьянами продукты гниют, разлагаются в кладовых и амбарах – живое и полезное становится мертвым и ядовитым. К тому же Плюшкин еще и «заплатанный»: неназванное автором короткое неприличное слово – все из того же «низового» ряда (речь идет об органе для мочеиспускания). Находит свое место и знаменитая плюшкинская «прореха» на капоте, та, что находилась «пониже» спины. Что именно находится «пониже» спины, растолковывать не нужно, интереснее то, как соотносятся, «рифмуются» между собой обе названные детали. Плюшкин оказывается фигурой маркированной – в телесно-низовом смысле – сразу и спереди и сзади: в первом случае упомянута «заплата», во втором – родственная ей «прореха». Скорее всего, Гоголь не специально держал в уме «заплату», когда писал про «прореху». В органическом творчестве это происходит само собой: ясное сознание автора в этом может и не участвовать, что никоим образом не сказывается на осмысленности и выразительности рождающихся конструкций. Так же и у читателя: какие-то значимые, но незаметные для рассудка мелочи входят в читательское подсознание, производя в нем соответствующие отклики.
Что собирался Чичиков, если придерживаться его «официальной» версии, сделать с купленными душами, для чего он их покупал? Покупал он их «на вывод». На вывод куда? В Херсонскую губернию. Ну, а куда еще? Взятое в его укороченном до первых трех начальных букв варианте, это слово (буква славянского алфавита) в своем ненормативном значении отсылает нас к органу, специально предназначенному для вывода из организма жидкости. Губерний в России много, но названа – Херсонская. Для Гоголя, пробовавшего на вкус каждое слово, выбор именно этого наименования был, как кажется, неслучаен и, скорее всего, неосознан[52], что, собственно, и позволило осуществиться именно такому выбору. Даже если ограничиться двумя названными в тексте губерниями (Таврической и Херсонской), то все равно важно, что выбор падает на последнюю. А само ее упоминание, когда Чичиков еще только обдумывает свой план, по самой своей форме построено как ругательство с руководящей конструкцией «туда их!» или «в (…) их!»: «Туда я их всех и переселю! В Херсонскую их!».
В финале шестой главы «Мертвых душ» упомянут нехороший, исходивший от Петрушки запах, и здесь же Гоголь ввертывает словечко «геморрой», принадлежность которого к вполне определенному телесному органу сомнений не вызывает. В этом смысле употребление слова «содом» в конце восьмой главки «Страшной мести» и слов «пачкуны проклятые» в финале «Ревизора» отсылает нас ко все той же теме. В первом случае это откровенно греховная «телесность», во втором – грязь, «нечистота» в соединении с «чертом» (ср. с концом четвертой главы второго тома «Мертвых душ», где младенец неожиданно испачкал фрак Чичикова: «… метко обделал, канальчонок проклятый!». Та же связка «дитя – черт – кака» есть и в финале повести «Ночь перед Рождеством»). Собственно, если продолжить тему геморроя, низа тела и телесных отправлений, то в известных словах Чичикова о пользе путешествий также можно услышать ее отголоски: движение полезно в «геморроидальном отношении».
Метафорой тела (особенно низа тела) может выступать все что угодно, даже описание здания. И хотя параллель между телом и зданием (домом, собором) вполне традиционна, в гоголевском случае она имеет свою особую огласовку. И. Ермаков приводит в качестве примера описание двухэтажного здания гостиницы в начале «Мертвых душ». Нижний этаж, соответствующий низменным физиологическим отправлениям, темный и «грязноватый уже сам по себе», верхний – желтый, чистый, официальный. Внизу – «хомуты, веревки и баранки» и здесь же – «сбитеньщик с лицом таким же красным, как самовар, так что издали можно было подумать, что на окне стояло два самовара, если б один самовар не был с черною, как смоль, бородою». «Трижды упомянутый самовар, – как пишет И. Ермаков, – подчеркивает, может быть, физиологическую функцию наливания и выливания – в этом плане человек – не что иное, как самовар, и отличается от него разве только бородою»[53].
Самовар, если возвратиться к нашей теме, – это все тот же блеск, метонимически связанный с едой (в данном случае с питьем), поскольку перетекающее внутрь тела содержимое блестящего сосуда несет в себе его смыслы.
На фоне сказанного выше (я имею в виду не только сугубо телесные примеры, но и все, что было рассмотрено в первом разделе о финалах) можно заключить, что начало и конец гоголевского текста во многом противостоят друг другу: «съеденная», поглощенная в начале красота, к концу текста деградирует, переходит в свою противоположность[54]. Что это такое в телесном плане, пояснять не надо; в более же широком смысле названная тема проявляется в многочисленных упоминаниях грязи, помоев, дряни, сора, черта, мертвечины и пр., то есть всего того, что противоположно началу живому и прекрасному. Как в последних строках «Заколдованного места»: «Засеют как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя (…) черт знает, что такое!». Ну а в описании характера «зятя Мижуева» (встреча Чичикова и Нозрева) сказано и вовсе коротко и точнее некуда: он был из тех людей, что «начнут гладью, а кончат гадью».
Ну а что же находится посередине названного процесса, если говорить о плане материально-телесном? Оставаясь в рамках все того же естественного порядка вещей, не остается ничего другого, как признать, что речь должна идти о процессе пищеварения.
Пищеварение как реальность и метафора
Менее всего хотелось бы задерживаться на этом месте, поскольку приводить примеры всех кушаний, застолий, угощений, которыми полнятся – чаще всего в середине рассказа, главы, эпизода – сочинения Гоголя, нет смысла; они и так всем прекрасно известны и занимают в гоголевской прозе десятки и десятки страниц. Поэтому если мы и будем их воспроизводить, то лишь в самом сжатом виде.