…В борьбе за советскую лингвистику: Очерк – Антология - Владимир Николаевич Базылев
«Со стародавних времен в лесу существовало правило, согласно которому пернатые обитатели перечислялись по алфавиту. Примерно так: Аист, бекас, воробей, грач, дятел и так далее. Естественно, что ястреб всегда стоял в конце списка. Нашлись ловкие толкователи, признавшие такой порядок несправедливым, не отвечающим современному уровню развития языкознания. И вскоре во все лесные ведомства поступило распоряжение министерства просвещения, чтобы отныне списки пернатых составлялись по-другому. А именно: Ястреб, аист, бекас, воробей, грач и т.д. Трущобные лингвисты сейчас заняты срочной разработкой научного обоснования этого феномена в лесном языке» [142, с. 252].
Согласимся в Б.В. Дубиным, что эти компенсаторно-негативные формы самоидентификации через отчуждение и снижение образа советского ученого-лингвиста связаны с их попытками обратиться к современности, с выходом в сферу актуального, безотлагательного, сегодняшнего действия в широких масштабах, на уровне общества. Больше того, это особый тип реакции на проблематичность ситуации, в которой лингвистов обвиняют в дистанцированности от этой самой актуальности [66, с. 165].
Так, у М. Успенского:
«На краю Ямы, возле деревянного кумира Владыки Проппа, остановились, чтобы подождать коротконогого князя. Кумир был вырезан грубовато, но умело: всякий враз признал бы высокий лоб, добрый взгляд, аккуратные усы и крошечную бородку. Очи Владыки обведены были двумя кружками – без них, верили, он плохо будет видеть. Поклоняться Проппу стали еще в незапамятные времена, такие незапамятные, что никто и не помнил, что это за Пропп такой и зачем ему следует поклоняться. Много чего знали про Белбога и Чернобога, про Громовика и Мокрую Мокриду, да и про Отсекающую Тени рассказывали немало лишнего; некоторые самолично видели издалека Мироеда, а вот насчет Проппа никто ничего определенного сказать не мог, у него даже жрецов своих не было. Знали только, что жил он на свете семь с половиной десятков лет и установил все законы, по которым идут дела в мире. Законов тоже никто не помнил, хотя исполнялись они неукоснительно.
Жихарь взглянул в лицо идолу, вздохнул:
– И ты такой же! Я ли тебе не жертвовал – и новеллы сказывал, и устареллы!
Пропп ничего не ответил, только вздохнул в ответ и, казалось, хотел бы развести деревянными руками, да были они вытесаны заодно с туловищем и ничего не вышло» [154, с. 22 – 23].
Почему, например, Пропп? Да потому, что в 1955 г. советская фольклористическая библиотека пополнилась обширнейшей монографией В.Я. Проппа «Русский героический эпос», персонажи которого кажутся сошедшими не из текстов былин, а со страниц очерка Полевого, картин Васнецова, газетных передовиц и экрана кино. Разительный контраст эпосоведческого сочинения Проппа с его прежними работами объяснялся идеологическими проработками конца 40-х – начала 50-х гг., заметно проредившие профессорский состав Ленинградского университета. Травля ученых с нерусскими фамилиями не обошла стороной и Проппа, давшего к тому лишний повод изданной в 1946 году монографией «Исторические корни волшебной сказки». Положительно отрецензированная В.М. Жирмунским в начале 1947 г., спустя несколько месяцев книга Проппа оказалась в центре «партийного поношения» академика А.Н. Веселовского за пристрастия к иноземным сравнениям. Теперь уже, обильно цитируя Сталина, Ленина, Калинина и Жданова, Пропп упреждающе начинал свой труд с патриотических великорусских заявлений, а подытоживал его заявлением о том, что, хотя «былинная форма» эпоса прекращает свое существование, «эпос не отмирает, а поднимается на совершенно новую и более высокую ступень»:
«Через книгу, печать, школы, вузы и академии эпосы народов СССР становятся всеобщим народным достоянием и будут существовать в таких формах, в каких это было невозможно до революции, когда эпос только вымирал и был объектом замкнутого академического изучения, когда певцы выступали только в городах на эстраде, как редкое зрелище» [34, с. 164 – 165].
Как видим, в подобного рода стебных текстах выделяется, подчеркивается, проблематизируется какая-то сторона определенная общегруппового комплекса, свойственная «лингвистическому братству»: значение и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активного идейного самоопределения в рамках партийной борьбы, гражданской озабоченности, включая жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры», сохраняя, по выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».
Проникновенно напишет Вл. Новиков в «Романе с языком»:
«Не слишком ли легка жизнь филолога? Даже гении испытывали смущение от того, что называют все по имени, отнимают аромат у живого цветка. А мы отнимаем аромат у имен – собственных, нарицательных. Одушевленных и неодушевленных, – и не только не стесняемся этого, но и гордимся, видим себя на какой-то высшей ступени. Может быть, эта аррогантность идет от имперской традиции: Петр и Екатерина, Ленин и Сталин – все они были большими языковедами – и оттого наша профессия неадекватно возвысилась?» [122. с. 112 – 113].
Но в собственно культурном плане это означало «конец лингвистики» – конец претензий лингвистической общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в культуре – будь то история или современность.
Этот феномен связан с вполне конкретными историческими обстоятельствами – периодически повторяющимся распадом и дифференциацией жестко организованного социального целого: научного сообщества, профессионально занимающегося исследованием языка. Эти периоды: начало 50-х гг., середина 60-х и начало 70-х гг., начало 80-х гг., середина 90-х гг. XX века. Ну а символы и персонификации, по словам В.П. Дубина,
«образуются из репертуара реальных действующих лиц и воображаемых фигур, подвергающихся ернической пародизации („обстебыванию“)».
Один только пример:
«С моей легкой руки все мы имели прозвища. Общее для нас было: „ушаковские мальчики“, выдуманное какими-то зоилами, но нам это нравилось, и мы с гордостью носили эту кличку. Вышло как в свое время ироническая кличка „могучая кучка“ – не в насмешку, а во спасение. А „внутри“ были свои клички и прозвища. Сам Дмитрий Николаевич назывался Шер-Метр, причем обе половины сего наименования склонялись: Шер-Метр, Шера-Метра, Шеру-Метру…, а ударение притом – конечное. О самостоятельности обеих половин этого „шеронима“ свидетельствовал тот факт, что дочь моя Мария, будучи во младенчестве, называла Д.Н. – дедушка Шер. С.И. Ожегов назывался – жидовин Ожиговнр, с эпитетом „бабьскъ ходокъ“ в свете его успехов в среде женского пола (по деловой линии Шер-Метр называл его Талейраном). Г.О. Винокур (имевший в более молодые годы сложносокращенное наименование ГригбосВин) назывался Цвяток, что шло и от его соответствующих качеств, и от реплики Достигаева в „Егоре Булычеве“ на сообщение мадам Звонцовой прослушать анекдот: „Это такой цветок!“ – „Хорош цвяток!“ У А.М. Сухотина была кличка Феодал, в силу его дворянского воспитания и