Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах - Натан Альтерман
После этого случая учредил Клод — Кривое Плечо ночную стражу. Люди, собравшись вместе, засыпали ежевечерне, окруженные головнями догорающего костра. Часовые стали заслоном, чтобы вновь не пробраться волкам внутрь, но не смогли заслонить от ужасного воя, разносимого ночным ветром, и проникавшего в самую душу. А душа сжималась и стонала в ответ.
Как-то поутру заметили они издали темную фигуру, бредущую в снежной дали. Одинокий путник, распрямившись во весь рост, медленно шел, нащупывая дорогу, — высокий человек, закутанный в черную сутану, прячущий голову в черный капюшон. Заблудившийся ли аскет или какой-то странствующий монах? Наши крики оставил он без ответа и с пути своего не свернул. Неспешно разгребая мягкий снег, прошел странник мимо нас, следуя к дальней линии горизонта. Может, глух он был или связан обетом молчания. Кроме него, не видали существа человечьего на протяжении всей зимы.
Холод усилился более обычного, напрягаясь изо всех сил своих. От мороза тела людские покрылись волдырями. Три лошади, что спаслись от волчьих клыков, околели в один день. Мясо их съедено было полусырым, — нечем было поддержать огонь.
Недовольство росло, пока еще сдержанное, но замыслившее зло. Слуги с горящими глазами секретничали по углам. И если Клод — Кривое Плечо проходил мимо них — неожиданно замолкали либо торопливо встряхивали игральные кости. В ночной темноте растекался шепот.
Однажды Андреас Альварес, рискуя жизнью, взобрался на самую маковку рушащейся колокольни. Удалось ему там, в поднебесье, поправить большие колокола и привязать к ним новые веревки. Верил он, что колоколам под силу изгнать дух скверны и обратить к добру людские сердца. Но когда Андреас, скользнув, спустился с колокольни и дернул за веревку — раздались вдруг увечные, изломанные, леденящие кровь звуки. И во всех углах развалившегося монастыря возникло и разлилось волнами эхо, хриплое и безжалостное.
Итак, колокола оставили в покое, а Андреасу Альваресу, музыканту, повелели играть побольше, чтобы заглушить шорохи безмолвия.
Всю душу вкладывал Андреас в игру. Нежной лаской трогала мелодия слушателей. Что-то всколыхнулось в них и оттаяло. В свете костра полузатененные лица собравшихся в круг казались неотесанными, косматыми, мрачными. Едва раздавались звуки, волнение охватывало растрескавшиеся губы, будто судорога или мимолетная дрожь. Нежность переполняла их через край. Вот и камень, застывший под ледяной коркой, — легчайшее прикосновение тепла способно взорвать его. Андреас Альварес разжег в них некую жажду, может, скрытую тоску. Случалось, кто-нибудь из круга слушателей вдруг начинал вопить, будто рубят его в куски. Так вопит раненый, вырываясь из забытья и внезапно познав всю боль.
Просты были наигрыши, из тех, что в ходу летом в деревне, и Андреас низким теплым голосом заводил иногда песни, какие обычно напевают крестьянки, воображая, что их никто не слышит. Кое-кто присоединялся к Андреасу и пел с ним, будто в этой песне жизнь открывалась им наново. Даже у Торона вдруг защемило сердце. Этот угасший человек уронил на грудь голову, словно последний свет покинул его. Он вспомнил женщину, жену свою, но не госпожу Луизу де Бомон, умершую этим летом от падучей болезни, а ту, первую, Анну-Марию. Девочкой привели ее и вручили ему, да и сам он тогда юношей был. Красивой и притихшей стоит она в преддверии дома, он глядит на нее, а она глядит вниз на туфельки или на половицы. Ему вспомнилось, как тогда в сумерки он взял ее за руку, повел по владеньям, по садам, виноградникам, выгону — до самого леса — по обычаю предков водить невест по приезде. Вспомнилось ее платье цвета олеандра, удивленные глаза, волны страха, пробегавшие по глади ее кожи, словно у робкого жеребенка. Вспомнил ее затянувшееся молчание, свое молчание, ликование птиц, закатные лучи, тронувшие кроны деревьев, цветенье садов и их ароматы. Была весна, плавно текли воды, открытые запахам ночи, Анна-Мария молча шла за ним, он оставил ее руку, потому что била его дрожь. А потом, взбудораженный, вдруг он страстно захотел ее рассмешить и заржал, как лошадь, заскулил по-лисьи, упал на четвереньки, подражая медведю, который гонится за убегающей ланью, но неожиданно свалился с высокого камня прямо в реку, выбрался и стал перед нею, ежась, вымокший до нитки. Она беззвучно смеялась и кончиком пальца коснулась его головы, а он, мокрый, ластящийся пес, терся мордой об ее ладонь. И когда губы добрались до ее пальцев, тут это и случилось, Анна-Мария сказала ему: «Ты, ты, ты».
Гийом де Торон сомкнул глаза и уставился на Андреаса Альвареса, музыканта, закрытыми глазами.
Сердце подсказывало ему, что место это чужое, да и Иерусалим отнюдь не в конце этого похода. Может и поход-то не поход, не Град Божий, и вполне возможно, что Андреас — затесавшийся еврей, и быть может, не Андреас, а он сам, ибо истина — она чиста, и лишь глаза слепы, а ведь огонь — вовсе не огонь, и снег — вовсе не снег, и камень — это мысль, ветер — вино, вино, молчание, молитва пальцы, боль мост, и смерть это домой это касание это теплый перезвон колоколов ты ты ты.
А снаружи, наперекор мелодии, которую наигрывал Андреас, снег и отчаянье вновь опускались тихо, покрывая все невообразимо нежным поцелуем. Случилось так, что сеньор Гийом де Торон прервал мелодию и сказал:
— Клод, человек, что играет, — он не из наших.
Клод сказал:
— Отец, не ты ли знавал Андреаса еще подростком, и разве дед его не забавлял тебя в детстве твоем?
Сеньор сказал:
— Клод, почему силишься ты скрыть от глаз моих этого еврея? Он преследует нас, из-за него мы пропадаем.
Андреас сказал:
— Господин мой.