Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Вот почему, при всей как будто бросающейся в глаза близости позиций Камю и Сент-Экзюпери перед лицом разгрома 1940 года, отмечавшееся иногда сходство между ними ограничивается внешними приметами. В лирико-философском репортаже Сент-Экзюпери «Военный летчик» (первое, американское издание книги вышло в 1942 году, во Франции она была напечатана подпольно в Лионе год спустя, почти одновременно с «Мифом о Сизифе») пилоты разведывательной эскадрильи в дни, когда уже ничто не может отвратить поражения, «похожи на христианина, которого покинула благодать»: они исполняют поручения так, «как свершают обряды, когда в них уже нет религиозного смысла» (302), так, добавим, как Сизиф толкает свою глыбу, зная, что она все равно сорвется вниз. Они тоже поступают «вопреки правде логиков» (363), зажмурив глаза и заткнув уши (338), чтобы не внимать очевидности фактов, пренебрегая доводами «разума», который склоняет к сдаче, и повинуясь высшему «духу», который повелевает взрывать мосты, уничтожать урожай, жечь деревни и заваливать колодцы перед носом врага, хотя это причиняет ему ущерб не больший, чем дробинка слону. Словом, по видимости, это все то же «действие без надежды на успех», стоическое и парадоксальное.
Суть его, однако, у Сент-Экзюпери совсем иная, чем сизифов труд у Камю. Преломляющий хлеб с другими на общей трапезе, причащающийся таинств любви, член не только солдатского товарищества, но и братства всех своих попавших в беду соотечественников, летчик Сент-Экзюпери – «узел связей», а не замкнутое в самом себе звено. Он – «соборен», а не отчужден. И «дух», на который он уповает вопреки «разуму», не мистичен, он есть стихийное, выработанное за века нравственное самосознание народа, которое выше плоской логики отторгнутого ото всех одиночки, выше того «рассудка», что в трудные минуты, «как лукавый поводырь, начинает нашептывать свои тощие истины, составляющие убедительную ложь»[49]. «Моя духовная культура, – завершает Сент-Экзюпери свой рассказ о полете над фронтом и тылами почти беспрепятственно наступающего врага, – основана на культе Человека в отдельной личности. В течение веков она стремилась показать Человека, подобно тому как она учила видеть собор в груде камней. Она проповедовала Человека, который был выше отдельной личности… Потому что Человек моей духовной культуры не определяется отдельными людьми. Напротив, люди определяются им. В нем, как в любой Сущности, есть нечто такое, чего не могут объяснить составляющие ее элементы. Собор есть нечто иное, нежели просто нагромождение камней. Собор – это геометрия и архитектура. Не камни определяют собор, а, напротив, собор обогащает камни своим особым смыслом. Его камни облагорожены тем, что они – камни собора» (405).
«Человек абсурда» у Камю вплоть до «Мифа о Сизифе» – скорее просто камень, камень в груде камней. Он родствен соседним разве что своей телесностью, своим случайным существованием, но не ведает и не признает какой бы то ни было духовной сущности, которая бы сообщала ему значение и которой он был бы обязан подчиняться, даже если это грозит ему самому гибелью. Ему не дано ценностей сверхличных и вместе с тем служащих нравственным костяком его собственной личности, и потому установки поведения как бы взяты им взаймы, находятся в обратной зависимости от того самого земного удела, который есть его исконный враг. Это, так сказать, противоценности, не возникающие без толчка извне: презрение Сизифа к покаравшим его богам, по сути, исчерпывает его кодекс чести. Весьма показательно одно из тогдашних рассуждений Камю: «Что есть истина? Трудно сказать, но мы знаем, что есть ложь. Что есть дух? Мы знаем его противоположность – убийство. Что есть человек?.. Он – та сила, которая служит противовесом богам и тиранам» (II, 228). «Человек абсурда», как и летчик Сент-Экзюпери, знает, чему он не покоряется, но, в отличие от летчика Сент-Экзюпери, он толком не знает, за что стоит сражаться. В «Военном летчике» патриотическая гражданственность уже налицо, «Мифу о Сизифе» присуща не больше, чем предрасположенность к ее выработке.
А между тем Камю-подпольщик довольно быстро уходил вперед от Камю-мыслителя, и разрыв для него самого был все более очевиден. Со страниц газеты «Комба» предстояло звать соотечественников уже не просто к суровой неподатливости на уговоры пораженцев всех мастей, а прямо к оружию. Но когда по приказу совести идут в бой, где убивают и рискуют быть убитыми, когда перед каждым со всей насущностью возникает вопрос о жизни и смерти, своей и чужой, нужно более или менее твердо представлять себе, во имя и ради чего это делается. Какой прок был партизанам маки́, конспираторам подполья или узникам концлагерей в заповедях, выведенных из признания вселенской нелепицы бытия, где для личности, заброшенной на произвол судеб, все равнозначно, любой выбор возможен, где она ответственна лишь за то, чтобы не оборвать нитей абсурда между собой и угрюмо нахмуренным сфинксом мироздания? Камю мало-помалу был подведен к задаче пересмотреть свое философское оснащение или по крайней мере подогнать его к нуждам дня. А это означало необходимость отмежеваться от тех, кто, как и он, почитали своими духовными предтечами Шопенгауэра и Ницше, но теперь очутились по другую сторону баррикады.
В 1943–1944 годах Камю выступил в нелегальной печати с четырьмя программными статьями, изданными после Освобождения отдельной книгой – «Письма к немецкому другу». Напомнив своему воображаемому корреспонденту, который ныне поставил мнимое величие Германии, «величие» страны-захватчика, превыше справедливости, те предвоенные времена, когда они оба предавались горьким раздумьям о неизбывном трагизме жизни, Камю спешит оговориться, что события с тех пор внесли решительные поправки в ход их мысли. «Мы долго вместе думали, что в этом мире нет высшего разума и что мы в нем жестоко обмануты. В каком-то смысле я и сейчас так думаю. Но я сделал из этого другие выводы… Вы никогда не верили в осмысленность бытия, и вы из этого заключили, будто все равноценно и определение добра и зла совершенно произвольно… Вы пришли к мысли, будто человек ничто и можно растоптать его душу… В чем же разница? В том, что вы легко согласились впасть в отчаяние, а я с ним никогда не мирился. В том, что признание несправедливости нашего удела на земле вы сочли достаточным основанием, чтобы решиться ее усугубить, мне же, наоборот, казалось, что человек должен укреплять справедливость, борясь с извечной несправедливостью, упрочивать счастье, протестуя против разлитого во вселенной несчастья. Ибо вы опьянялись вашим отчаянием, вы избавлялись от него, возводя его в принцип, вы шли на то, чтобы разрушать создания рук человеческих и бороться против человека, доводя до предела его изначальные беды. А я, отказавшись поддаться отчаянию и принять этот подвергнутый пытке мир, я хотел бы, чтобы люди вновь обрели солидарность и совместно вступили в схватку со своей возмутительной судьбой… Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что кое-что в нем имеет все-таки смысл, и это человек, поскольку он один его взыскует… Вы усмехнетесь с презрением: что значит спасти человека? Я прокричу вам изо всей мочи: это значит не уродовать его, это значит делать ставку на справедливость, которая внятна только человеку» (II, 239–241). Камю по-прежнему дорожит своими первоначальными посылками: «Разумеется, наше обвинение мирозданию не смягчилось. Мы слишком дорого заплатили за свое знание, чтобы наш удел перестал рисоваться нам не внушающим надежд. Сотни тысяч расстрелянных на рассвете, жуткие застенки тюрем, земля Европы, унавоженная миллионами трупов ее детей, да, все это не располагает обнадеживаться» (II, 243). Но в «Письмах к немецкому другу» он настаивает на «оттенках», которые, по его мнению, многое уточняют в былых философских построениях, слишком уж книжных и «невинных» до тех пор, пока их не приложили к жизни «белокурые бестии», напичканные мешаниной из обрывков ученых ницшеанских штудий и полуграмотных разглагольствований в мюнхенских пивных. «Мы сражаемся за тот оттенок, что разделяет самопожертвование и мистику, энергию и насилие, силу и жестокость, и еще за тот совсем легкий оттенок, что разделяет истину и ложь, человека, на которого мы уповаем, и кровожадных идолов, которых почитаете вы» (II, 224). Есть-таки, оказывается, шкала ценностей, и на ней нанесена отметка, выше которой все получает знак плюс, знак добра, ниже – знак минус, знак зла. Сизиф, избавься он от своего проклятия, пожалуй, знал бы теперь, как ему поступать в родном селении. Да и своего «постороннего» писатель наверняка бы заставил задуматься перед выстрелом, во всяком случае, после не считать себя таким уж безгрешным.