Реализм и номинализм в русской философии языка - Владимир Викторович Колесов
символ здесь равен понятию. Что же касается культуры, она
«представляет собой самый совершенный из созданных человечеством механизмов по превращению энтропии в информацию. Это механизм, который должен хранить и передавать информацию, но одновременно и постоянно увеличивать ее объем. Постоянное самоусложнение и саморазвитие является его законом. Поэтому культура должна проявлять одновременно черты и стабильности и динамизм, быть структурой и не быть ею в одно и то же время. Только в этих условиях она может выполнять все предназначенные ей коллективом функции» (там же: 104).
Все признаки культуры точно отражают признаки естественного языка (первичная моделирующая система для феноменолога), хотя сам Лотман полагает, что
«в этом смысле культура проявляет свойства таких организаций, как живой механизм и произведение искусства»,
т.е. опять-таки сводит культуру к «биосфере».
Для Лотмана как структуралиста-феноменолога характерно конструирование по признакам, создание дедуктивных моделей исследовательской процедуры; отсюда стремление к тОпологическим (математическим) приемам при изучении тИпологии культуры, а также жесткие графики, схемы, субъективно выстроенные на основании разнородных фактов. Так, общий массив культуры, в каждый период времени достаточно разнородный, может совмещать в себе многие черты и прежних, и заимствованных, и нарождающихся культур, откуда возникают противоречия на уровне отдельных личностей, групп населения, классов, действующих и взаимодействующих в то же время. Лотман этого не учитывает, поскольку как феноменолог он уже редуцировал реальность и представил ее типологически, в качестве определяющей избрав только одну проекцию культуры, сведя в одну точку всю многослойность культурных переживаний (на каком бы материале это ни давалось: на творчестве Пушкина, на игре в карты, на дамских модах – неважно). Этим свойством феноменологов, кстати, объясняется странный выбор многими из них сюжетов и объектов анализа – вне шкалы объективной их ценности, но почему-то важных именно для данных «интенций».
Другая особенность исследования Лотмана (напомню: как примера) состоит в том, что в качестве различительных признаков при построении систем (моделей) он избирает ограниченный набор случайных (иногда) признаков, может быть даже заимствованных из другой области знания (чаще всего, понятно, из лингвистики: парадигма и синтагма, значение и обозначение, также текст и код, и пр.). Существуют ведь и другие ориентиры, другие возможные «интенции». Наконец, Лотман постоянно призывает к описанию языка культуры языком другой культуры, отвергая метод самоописания как ненаучный:
«Язык объекта и язык описания (метаязык) составляют две иерархически различные ступени научного описания, смешение которых недопустимо: язык объекта не может выступать в качестве собственного метаязыка» (там же: 90).
Отсюда понятно, почему современный русский литературный язык (например) постоянно пытаются описать вне самого языка, средствами не-языка, хотя, по общему признанию, именно язык и есть первичная моделирующая система. Ср. самопризнание Лотмана (там же: 87):
«…в современной логике общеизвестно, что если взять любое произвольное положение и с его точки зрения описать некоторую сумму фактов, то само это положение неизбежно окажется как бы итогом всего изучаемого развития исследуемых фактов. В силу некорректности процедуры описания (а описание – единственная исследовательская процедура феноменолога. – В.К.) выделится одна сторона, ведущая (только. – В.К.) к этому мнимому итогу, – мнимому, поскольку он не извлечен из рассмотрения материала, а предписан методикой его рассмотрения»;
например,
«когда исследователь, желая выявить исторические корни поэзии Демьяна Бедного, описывает творчество поэтов XIX века в терминах поэтики Демьяна Бедного, он неизбежно придет к выводу, что Пушкин и Лермонтов – лишь этапы на пути к его объекту изучения. Здесь дело не в увлечении, а в методике описания» (там же: 88).
Коммуникативный аспект языка – информационный аспект речи – предпочтение слова тексту – в этом ряду обнаруживается внутренняя сущность номинализма и концептуализма, двух ветвей отношения, из которых складывается феноменологизм неореалиста: знание (вещь в слове) и познание (идея в слове) этого знания – его альфа и омега. Естественно (исторически неизбежно) возвращается интерес к риторике, и не только в теоретическом отношении. Риторика как искусство построения текста (конструирования, комбинирования) – теоретическое обоснование феноменологизма. Практически же феноменологизм риторичен, мы видели это на примерах (см. также Лотман о риторике (1992: 167 сл.)), он как бы работает вхолостую как творческая сила.
И феноменологизм, и структурализм имеют свое место в истории науки, но их претензии на универсализм и всеобщность смехотворны. Это всего лишь момент истории, когда возникала необходимость подвести некоторые итоги достигнутого знания и искать пути к обновлению концептуального поля со-знания. Они не участвуют в этом поиске новых качеств (не отношений, но качеств) в движении мысли от знания, информации, готового понятия – к со-знанию, творчеству, т.е. к концепту. И следующее за структурализмом направление – функционализм – также вынуждено работать на холостых оборотах, изучая эвристически созданные «системы», а не реальности концепта. Структурализм уяснил, как это устроено – функционализм озабочен тем, как это работает. Остается ответить на вопрос, когда-то поставленный простодушной девочкой Алисой: А что такое – это?
Это – язык, всегда и только язык.
9. Культура как язык
Феноменологизм Б.А. Успенского проявляется в следовании навязчивым схемам рассудка, которым подчиняются заимствованные у «эмпириков», «позитивистов», «младограмматиков» их факты, встраиваемые в конструктивные блоки систем на правах гуссерлианских феноменов. В другом месте (Колесов 1986) описаны претензии к теории диглоссии – такой же схеме, заимствованной из другой культуры, вызревшей в иной традиции, но опрокинутой на историю русского литературного языка. Заимствования Успенским (типологически ориентированных) схем отмечены в зарубежной литературе; ср.:
«Вся „Поэтика композиции“ Успенского от начала до конца проникнута идеями Волошинова и его метода анализа» (Phillips 1986: 102),
отсюда, возможно, столь резкие высказывания в адрес ленинградских ученых (у кого много берешь, от того и отмежевываешься в первую очередь; то же можно видеть в ранних работах Якобсона).
Но направленность заимствований и оценки невозможно понять. Пристрастия новых феноменологов не имеют логических оснований и зиждятся на истине двойных стандартов. Например, невозможно понять, почему прекрасные труды О.М. Фрейденберг о мифе (1978) всячески порицаются, а принципиально те же идеи, едва ли не у петроградских «марристов» заимствованные, но изложенные, например, Леви-Строссом (в оболочке присущего номиналисту терминотворчества), почитаются за высшее достижение науки. Фрейденберг пишет «густо» и содержательно – Леви-Стросс феноменально болтлив по-феноменологически. Коренное отличие Фрейденберг, надо полагать, состоит в том, что она представитель «другой науки» и к тому же «марристка».
Кевин Мосс показывает развитие идей О.М. Фрейденберг «от марризма к структурализму» как движение от Леви-Брюля к Леви-Строссу, тщательно просматривая все совпадения с ними и толкуя их как «зависимости»; ругая марризм, автор