Виктор Шкловский - Самое шкловское (сборник)
Ты знаешь мой бред. Я не торгую, я танцую наукой. Суди меня, Рома. Но я не лакомлюсь ею, не ношу ее, как галстух, и я тебя, Ромка, сужу.
Тогда, когда мы встретились на диване у Оси, над диваном были стихи Кузмина. Тогда ты был младше меня, и я уговаривал тебя в новую веру. С инерцией своего веса, ты принял ее. Сейчас ты опять академик. Нас мало. Я теряю себя, как меринос теряет свою шерсть на чертополохе.
О, Ромка, боль разбудила меня. Я проснулся.
Тень не хочет протянуть мне руку.
Я лен на стлище. Смотрю в небо и чувствую небо и боль.
А ты гуляешь, Ромка.
Одна девочка двух лет о всех отсутствующих говорила: «гуляет». У нее было две категории: «здесь», «гуляет».
«Папа гуляет, мама гуляет».
Зимой спросили: «А муха где?» – Муха гуляет.
А муха лежала вверх лапками между рамами.
Мы – несчастливые люди, Роман. Мы лопаемся как шов при перегрузке. Заклепки скрежещут в моем сердце и белеют сварочным железом, вырываясь. А ты – имитатор. Ты ведь рыжий, – скажи, зачем тебе быть академиком? Они скучные, у них трехсотлетние. Непрерывные, бессмертные.
Ты пишешь работы, в которых материя сама по себе. Лесной двор, а не постройка.
Нужно искать методы. Найти путь к изучению несвобод разного вида. А ты такой полезный, такой умный, и нет тебя, – и вместо тебя трехсотлетний Винокур.
Второй раз зову домой. За тобой не приеду.
Третья фабрика
О свободе искусства
Чепуха, как в бане.
Такое эхо.
Стены возвращают, что сказал минуту тому назад.
Сегодня говорят о свободе искусства.
Сегодня искусство нуждается в материале.
Боится продолжателей. Жаждет разрушения. Инерция искусства, то, что делает его автономным, сегодня ему не нужно.
Черный год, который мы переживаем в литературе. И темная тоска в желтой бане без воды – в столовой Дома Герцена и та лучше инерции продолжения.
Лен. Это не реклама. Я не служу в Льноцентре. Сейчас меня интересует больше осмол. Подсечка деревьев насмерть. Это способ добывания скипидара.
С точки зрения дерева – это ритуальное убийство.
Так вот лен.
Лен, если бы он имел голос, кричал при обработке. Его дергают из земли, взяв за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым.
Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелят на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках.
Речки, в которых моют лен, – проклятые – в них нет уже рыбы. Потом лен мнут и треплют.
Я хочу свободы.
Но если я ее получу, то пойду искать несвободы к женщине и к издателю.
Но зазор в два шага, как боксеру для удара, иллюзия выбора, – нужен писателю.
Иллюзия для него достаточно крепкий материал.
‹…›
Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и дома писать для себя.
Есть путь – пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и правильного мировоззрения.
Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти. Художник не должен идти по трамвайным линиям.
Путь третий – работать в газетах, в журналах, ежедневно, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература.
Из жизни Пушкина только пуля Дантеса наверно не была нужна поэту.
Но страх и угнетение нужны.
Странное занятие. Бедный лен.
‹…›
Весна и кусок лета
В двадцатом году в Питере мучила меня безлюдность города.
Мочится у фонаря или посредине улицы какой-нибудь один человек. Не скинув веревки от санок с груди. И нет других людей в пейзаже.
Улицы стали похожими на дороги. Мягкая проезжая колея вьется, как хочет.
Были и сплошь занесенные улицы. Очень это скучно. Хочешь сам пойти и протоптать дорогу. Летом даже велели полоть траву.
Помню, были на Неве какие-то парусные гонки и развели мосты днем.
Вообще разводили мосты днем. Подойдет что-нибудь снизу, свистнет и разведут.
Наводили при мне раз Николаевский мост так: спустились из ожидающих вниз двое или трое, нашли машину и начали ее вертеть руками. Мост навелся.
Для меня, горожанина, это было очень странно, как подталкивать рукой ход сердца.
Когда разводили мост днем на несколько часов, то накапливались люди…
Как мост сводился, толпа наводняла его на секунду, и секунду был кусок Петербурга, как живой.
‹…›
Что из меня делают
Я живу плохо. Живу тускло, как в презервативе. В Москве не работаю. Ночью вижу виноватые сны. Нет у меня времени для книги.
Стерн, которого я оживил, путает меня. Не только делаю писателей, а сам сделался им.
Служу на третьей Госкино-фабрике и переделываю ленты. Вся голова завалена обрывками лент. Как корзина в монтажной. Случайная жизнь.
Испорченная, может быть. Нет сил сопротивляться времени и, может быть, ненужно. Может быть, время право. Оно обрабатывало меня по-своему.
‹…›
Письмо Борису Эйхенбауму
‹…›
Мое остроумие мне надоело. Остроумие – это сближение несходного. Я изобретатель в искусстве…
Мне негде светить. И вот я зажег себе свечу в середине книги.
Что же касается бытия, то оно действительно определяет сознание.
А в искусстве часто противопоставляется ему. Голова моя занята ежедневным днем. Лучшее в жизни утренний чай.
Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся.
Приемка по весу.
Поля других губерний
Мирная жизнь. Тихо пашет крестьянин в Воронежской губернии свое поле. На четырех коровах. Здешний скот это выносит. Скот калмыцкий. Лошади сильней истреблялись в Гражданскую войну, чем коровы.
Коровы нужны на пашне. Они только боятся жары.
Но полям не нужна моя ирония.
Мне же нужны поля, нужны реальные вещи. Если я не сумею увидеть их, то умру.
‹…›
А под Красным Холмом был от Льноцентра. Падал и таял снег. Лошадь некованная боялась щекотки и не шла по шоссе… Ехали по обочине. Качало так, что когда потеряли правое колесо, то заметили через три версты. Снег на полях, как рваные заячьи шкурки.
А на полях плоскими прямоугольниками, вписанными в прямоугольники, лежал лен на стлище. Углы прямоугольников скруглены. Снег ложился на лен.
Мы лен на стлище. Вы это знаете.
Личная судьба моя не поместилась в книжку. Кончилась в детстве. Жизнь выдуло в щели. Не были отоплены соседние комнаты.
Любовь утаенная и замолченная не удалась. Кажется, вышло то, что я имею право на специальную культуру. Желаю лежать на стлище.
Детство второе
Ему сейчас полтора года. Он розовый, круглый, теплый. У него широко расставленные глаза овальной формы. Темные. Он еще не ходит, а бегает. Его жизнь еще непрерывна. Она не состоит из капель. Ощутима вся. Бегает он, поднимая ножки вбок.
Когда его летом привезли в деревню, то он свешивался из моих рук. Смотрел на траву.
Смотрел на стены, на небо не смотрел. Рос. В стенах пакля. В городе узнал в кукле – человека. Сажал ее в корзину вниз головой и катал по комнате.
Начал лазить на стол. Стол его выше.
Мальчик притащил корзинку к столу, влез в нее и не стал выше. Корзина была вниз дном.
Потом перевернул корзину. Стал перед ней задом на четвереньки и влез на нее задними лапками. Ничего не вышло: не смог подняться. Через несколько дней научился влезать и долез до стола.
В промежутке все сбивал со стола палкой. Теперь лазает куда хочет, подтаскивая по полу чемодан за ручку.
Играет с окном, с трубой отопления и со мною. Приходит ко мне утром, проверить комнату и рвать книги. Растет все время, быстрее травы весной.
Не знаю, как у него помещаются все события. Мне он кажется замечательным.
Во мне ему нравится мой блестящий череп. Настанет время…
Когда он вырастет, то, конечно, не будет писать.
Но, вероятно, будет вспоминать об отце.[92] Об его экстравагантном вкусе.
О том, как пахли игрушки. О том, что кукла «Мумка» была мягкая и тугая.
А я сейчас иначе вспоминаю своего отца.
Большую лысую красивую голову. Ласковые глаза. Бешеный голос. Руки, крепкие, с толстыми ладонями, такие руки, как у моего сына.
И всегдашний жар лба.
Про дом твоего отца, про мой дом, Китик ‹Никита, сын Виктора Шкловского›, я могу рассказать тебе сам.
В него само лезет смешное. Три плетеных стула в стиле 14-го Людовика. Стол на восьми ножках. Полка с растерянными, как люди, ночующие на вокзале, книгами.
Никаких канделябров. Гнущийся под ногою пол. Наспех повесившаяся с потолка лампочка. Деньги на один день.
Третья фабрика
Около Брянского вокзала. По Брянскому переулку дом три. Серые ворота, красная стена.
В третьем этаже столовая, в ней пьют чай. Чай здесь сублимирует время.
В микросъемках, когда надо время делить на тысячные доли, снимают иногда при свете искры. Остальное время тьма и чай. Невкусный. Лента, чтобы ее снять, берет очень мало времени. Если бы не было брака и не нужно было бы ставить декорации, ленту навертывали бы в несколько часов.