Нора Галь - Слово живое и мертвое
Не странно ли здесь звучит преклонный возраст? Хемингуэй – человек огромной энергии, страстный охотник, спортсмен, путешественник – немного не дожил до 62. Конечно, и это старость, но вовсе не столь глубокая. Однако слово преклонный становится редкостью, подлинная его окраска уже полузабыта, и в «Неделе» не ощутили ее.
Роман прошлого века, разговор о хорошенькой молодой женщине:
– А кто эта Лавальер?
– Очаровательная хромуша.
Конечно же, в переводе классики, да еще в разговоре с графом такое просторечие неуместно. А надо бы взять прелестное и, видно, забытое слово – хромоножка.
Один переводчик заставил набожную негритянку говорить сыну-музыканту: «Когда ты играешь на скрипке, я прямо вся млею»! Отличное слово поставлено не к месту, бестактно и безвкусно, потому что переводчик забыл или не ощутил оттенка: млеть тут могла бы влюбленная девица, у матери сердце замирает. И та же старая негритянка говорила: «Ты своей игрой славил дьявола», потому что забылось естественное в этом случае тешил.
Конечно, есть счастливые исключения, но общий, обиходный наш словарь становится год от году бедней, ограниченней. Всюду одни и те же наскучившие штампы, каждому незатасканному слову радуешься, как доброму другу.
Говорят и пишут, к примеру: эх, я ошибся, просчитался, иногда – дал маху, даже – сел в лужу… Но часто ли встретишь старое, выразительное – я оплошал? У многих литераторов проще, легче рука выводит – непрекращающийся, в лучшем случае непрестанный шум или плач, но многие ли напишут неумолчный?
О подростке пишут: ловкий, находчивый, толковый, реже – смышленый. А как удачно в недавнем переводе: расторопный паренек! Отличная находка для competent!
Как славно, выразительно жалуется у одного переводчика старушка: ведь мог бы человек поставить обычное, стертое «Мы теперь старые, слабые», ан нет, нашел «Мы старые и немощные».
Или вот о мальчике, которому страшновато и неуютно одному в темноте. Проще простого было сказать (так и сделали бы девять из десяти переводчиков) ему стало холодно. А насколько лучше и как теперь нечасто встретишь: ему стало зябко.
Холодно и на душе, и в природе, человек смотрит на серое, зимнее, неприветливое небо – и обычно пишут: небо низкое, холодное, может быть, угрюмое. Но часто ли встретится слово стылое?
О холоде не в переносном, а в буквальном смысле тоже напишут скорее, что человеку очень холодно, он промерз, дрожал от холода, реже – застыл, окоченел, и совсем уже редко встретишь продрог. И принимаешь как подарок, если начинающий переводчик пишет, что поздние цветы на осенней клумбе дрогли.
Ведь как хорошо, не шаблонно… но тоже забывается и отмирает.
Тот же начинающий [Игорь Воскресенский (см. далее)] должен был показать, как фантазирует мальчуган – разносчик молока: вечером, в дождь он бредет по деревне с тяжелыми бидонами и развлекается, воображая себя рыцарем, а бегущую рядом собачонку – верным оруженосцем. Он кидается in the battle. Спросили еще с десяток молодых переводчиков, как бы они это передали, и все отвечали: кинулся в бой, в битву, кто-то прибавил в гущу драки, в сражение. А тот, кто переводил, нашел отличное, редкое, очень подходящее к рыцарским фантазиям юного героя и почти уже забытое слово: герой кинулся в сечу!
Сколько таких жемчужинок тускнеет без прикосновения теплой человеческой руки в сокровищнице русского языка.
Быть может, естественный путь развития и приведет когда-нибудь к тому, что все земное человечество заговорит на едином языке. Тогда, в далеком будущем, быть может, он – единый – и вберет в себя многообразие всех языков, и ничего не будет утрачено из богатства всех национальных культур и литературных традиций. Быть может. Но пока дико и смешно всеми этими богатствами пренебрегать. Дико и вредно паровым катком канцелярита заглаживать своеобразие каждого языка, распространять все шире общегазетный, общепротокольный волапюк или даже сухой, алгебраический язык общенаучный – и зарывать в землю исконные свои сокровища.
Казалось бы, простая истина, но ее приходится повторять вновь и вновь.
Сводить к бедному, убогому и уродливому «современно-общепонятному» канцеляриту живой, образный язык, живую речь народа, мудрость, задушевность и красоту искусства – преступно. Канцелярит во всех своих проявлениях, а прежде всего обилием чужих, чужеродных слов, отравляет нашу речь. Воистину, по известному старому выражению, мертвый хватает живого!
Вольно или невольно ограничивать язык рамками «современно-общепонятного», рамками фактов и ситуаций, моментов и компенсаций – все равно, что ту же Волгу и все живые, прихотливые реки и ручьи нашей земли выровнять по линеечке и заковать в бетон.
Нет уж, пусть язык, как река, остается полноводным, привольным и чистым! Это – забота каждого живого человека, тем более – забота тех, кто со словом работает.
Туманы…
Один из мастеров нашей современной прозы, автор многих известных книг, признанный стилист, пишет так:
«Стихия музыки, как предметная значимость, как некогда брошенное милое тело, неодолимо влекла к себе Психею, и она… залетала то под готические своды кирхи, где посередине громадного, некрасивого и холодного пространства лютеранского храма лежала, как бы распростертая на полу, широкая, совсем простая и все же невероятно торжественная, как его собственная органная музыка, могильная плита Баха, в течение многих лет заставлявшая ежедневно звучать неподвижный воздух, хранящий голос Лютера, раздававшийся иногда с трибуны, высоко прилепившейся к каменному столбу, как маленькая неуклюжая беседка, сделанная руками малоталантливого каменотеса, слепого последователя великого реформатора…»
Фраза еще не кончена, но довольно и этого. Всякий видит: сказано туманно. Цепь придаточных предложений, причастных оборотов и родительных падежей не сразу поддается расшифровке. Но вы перечитаете еще раз, на худой конец дважды перечитаете – и все-таки поймете, что с чем связано и к чему клонится. И конечно, тут не просто нечаянность, огрех: автор с умыслом ведет нас длинными, вязкими периодами, затягивающими, как дурной сон. Ведь и вся повесть в какой-то мере – о дурном сне…
А это, думается, получилось уже неумышленно:
«Вряд ли (песик) понимал, что у нарядной девушки Ренуара с вишневыми губками, в деревенской соломенной шляпке с маками или васильками и с каким-то странным мохнатым существом в руках, в котором (он) хотел и никак не мог признать своего брата собачку, но все же в глубине души чувствовал нечто родственное, заставлявшее его еле слышно повизгивать и еще шибче кружиться на поводке вокруг все еще прелестных ножек… хозяйки».
Вот тут и в самом деле точка. Фраза кончена. А между тем перечитайте ее дважды, трижды – и попробуйте понять, где же тут логическое сказуемое? Чего все-таки не понимал песик, что было у нарядной девушки? Не перемудрил ли часом уважаемый мастер, не упустил ли чего-то в этом хитроумном, сверхсложном построении? Кстати, не заметил он и другого: пожалуй, уже не девушка, а шляпка оказалась «с маками или васильками и с… мохнатым существом в руках»! А читателю и вовсе трудно не заплутаться в этом тумане…
Другой столь же сложный период, раскинувшийся ни много ни мало на половину просторной журнальной страницы, кончается так: «…пассажиров по старой памяти везут именно отсюда в автобусе за город, где и пересаживают в уже готовый… экспресс с удобными купе, барами, ресторанами, кафетерием и старыми неграми-проводниками в золотых очках и белых перчатках, ласковых и предупредительных, как добрые няньки из хороших домов».
Надо полагать, не очки и не перчатки были ласковы и предупредительны. Можно отмахнуться – мол, куда глядел корректор. Но, по совести, где тут доглядеть корректору или редактору, если не доглядел сам автор? Человеку стороннему куда трудней на двадцати шести строках, среди десятков придаточных предложений не запутаться, не потерять начисто нить авторской мысли.
Так что же, скажут, нельзя писать длинными периодами?!
Упаси меня боже провозглашать что-либо подобное. Можно, все можно. Можно писать периодами хоть в страницу. Но – так, чтобы читатель мог понять написанное!