Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах - Натан Альтерман
Гость передал в руки служителя Бога денежное подношение на нужды церкви. Расстались. Вышел в теплую темень. И пала на него ночь.
Прежде, чем возлечь в чистоте на свое ложе, архиепископ, склонный к педантичности, прибавил еще несколько строк в своем дневнике. Примечание отчасти странное, даже если учесть, что запись сделана в столь поздний час.
«Я готов ныне присягнуть, — пишет в ясном сознании благочестивый клирик, — что человек этот процедил сквозь зубы не более сотни слов в течение четырех часов, проведенных со мной в этом святом месте. Удивительно, почти сверхъестественно, что мы не заметили этого величайшего молчания, разве лишь тогда, когда, откланявшись, муж сей отправился восвояси. Да и молчание его так обернулось, будто это и не молчание вовсе. Впервые с тех пор, как вступили мы на путь Святого Служения, — отмечает архиепископ в крайнем изумлении, — выдаем мы христианину отпущение грехов и даже благословение на дорогу без того, чтобы испросивший счел себя обязанным исповедаться перед нами хоть в одном малом прегрешении из того обилия грехов, которыми полон этот мир, к нашей вящей печали. Более того: весьма странная и подозрительная скрытность, с которой держался сеньор Гийом де Торон, обращаясь с нами, сама по себе укрылась от взора нашего до того часа, пока не покинул нас этот человек. Конечно же, не могли мы пойти за ним и воротить его из тьмы. Итак, на нас возложена обязанность, хоть и с опозданием, исполнить всю меру закона, отметив при сем, что это возможно, возможно вполне: обмануты мы путем лукавым, который не есть, разумеется, путь христианский.
С другой же стороны, наш долг — да будет он исполнен — проявить до конца, как и подобает, всю меру милосердия, засвидетельствовав письменно, что молчание, а равно и другие доказательства страданий, которые, по нашему предположению, читались на лице де Торона, можно истолковать как признаки смиренности в страданиях и духовной аскезы. Два свойства — смирение и аскеза, — так заканчивает благочестивый архиепископ Этьена эту свою запись, — не они ли высшие христианские добродетели? И да смилуется над нами Бог».
4Поход выступил из Этьена и направился на восток, в сторону Гренобля, пересек реку, пролагая путь среди обширных осенних лесов. А осень собиралась с силами осторожно, словно пробуя вначале, смогут ли выстоять река, холмы и лес, прежде чем навалиться на них.
На околицах деревень крестьяне, немые, согбенные, недвижно взирали издали на проходящую процессию. Евреи же, словно был им заранее подан знак, покидали свои хижины и пропадали в чаще до приближенья похода. Из тьмы лесов, казалось, наводили они чары, дабы возбудить против нас силы зла.
Сокрыты и тверды — слетают на нас деяния Божьи, а мы, гнойная плоть и кровь, сколь мало позволено знать нам.
Знал Гийом де Торон и поведал о том Клоду на одной из ночных стоянок: бывает, проклятье Божье явится, как ласковая женская рука, а благословение порой придет, как разящий нож. Вид вещей — отнюдь не суть вещей.
Например, проклятье и гнев, что обрушил Господь на голову евреев. Гляди, как проклятье Божье сделало изысканным это племя. Тонки и хитры люди эти, и даже родной язык наш, истекая из их уст, вдруг превращается в вино.
Мысль о евреях привела сеньора в некоторое внутреннее возбуждение: яростное, темное намерение, сумрачное, полное холодной радости.
Клод — Кривое Плечо, со своей стороны, размышлял о женах этих самых евреев — бархатных сучках, жарких, смуглых, влажных.
Евреи, чуял Гийом де Торон, потихоньку едят нас поедом: вода прикоснулась к железу. Это прикосновение нежное, растворяющее незаметно. И даже меч — наш меч, проходит сквозь них, словно сквозь мутную толщу воды, медленно разъедаемый ею.
Всеблагий Боже, сжалься над паствой Твоей, ибо пылкое воинство скверны опутывает нас, и соблазн окольно тщится проникнуть. Но вера в сердцах наших пряма, холодна, одинока и весьма печальна. Виданное ли дело, чтобы еврей тайком прокрался в ряды наши?
Гийом де Торон был подавлен этим внезапным подозрением, но пробуждаясь, прозревал. Некое теплое таяние началось в нем, и сделалось ему хорошо. Будто подан ему знак или намек. Про себя он как бы сказал: «Здесь. Там. Теперь».
Дробилась процессия, перевернуто отражаясь в водах речных либо в глазах наблюдающего издали. Вода и расстояния способны превратить всякое движение в сущую комедию.
Вдоль линии холмов, зеленый цвет которых все темнел и темнел, возникали сперва три конных рыцаря, обернутые в белые плащи. Грубый черный крест был вышит на плащах спереди и сзади, словно меч пронзил людей этих, и раны их уже давно почернели. Кони под ними — гнедые, рослые. Издалека казалось, что подковы коней едва касались земли.
За ними выступал сеньор со своей свитой, окруженный всадниками в шлемах и панцирях. Сеньор одет был в охотничий костюм и восседал в седле своей кобылы Мистраль так, будто езда верхом сама по себе изнуряет его. Был ли он отчасти болен уж на этой стадии похода, как пишет о том Клод? Вопрос этот несуразен: почти всякий знает, что болезнь — это совокупность внутренних возможностей, коим нет числа.
Сам же Клод, в противовес сеньору, легко различим был издалека — и по своему увечью, и по крикливому желтому щиту, вроде из поддельного золота.
За свитой сеньора поспевало около трех дюжин пеших. В арьергарде тянулись мулы, груженные провиантом, катились кибитки на деревянных колесах, челядь и прочие, несколько женщин, приставших к походу, две коровы, по пути добытые грабежом у крестьян, козы, а в хвосте колонны — и по обеим ее сторонам — десятки беспородных собак, худых и злющих, неугомонных и плюгавых.