Валерий Пестерев - Модификации романной формы в прозе Запада второй половины ХХ столетия
Полезность песка — новый и предытоговый смысл метафорического образа. Приспосабливаясь к жизни в «яме», мужчина использует в своих целях свойства песка и делает поразившее его открытие: «Песок — огромный насос» (157), он может добывать воду — источник жизни в песках. Это и ведет к кульминационному моменту в развитии метафоры: «Перемены, происшедшие в песке, были в то же время и переменами в нем самом. В песке вместе с водой он словно обнаружил нового человека» (159).
«Новый человек» — это рождение иного «я», суть которого выявляет метафора песка. Хотя человек и заявляет, что «приспособляться можно только до определенного предела» (145), герой Абэ приспособился полностью, переориентировался на новое существование. Он только тешит себя иллюзией побега, что равносильно обретению свободы, на самом деле подчинился воле людей деревни и воле обстоятельств. Произошло обезличивание: Ники Дзюмпэй стал просто «мужчиной» — в песках[203].
Роман-метафора Робб-Грийе — поэтический, обращен к визуально-чувственной восприимчивости читателя, к его интуиции и способности чувствовать. Именно об этом свойстве своей прозы Робб-Грийе пишет в предисловии к кино-роману «В прошлом году в Мариенбаде», который, как и «В лабиринте», — метафорический роман. И картина Алена Рене, и его кино-роман обращены, полагает Робб-Грийе, к особому зрителю, не к тому, «который будет стремиться воссоздать из увиденного некую «картезианскую» (или рационально оправданную) схему». Он рассчитан на зрителя, который «способен отдаться необычным образам, голосу актеров, звукам, музыке, ритму смонтированных кадров, страстям героев… ибо этот фильм обращен к способности зрителя чувствовать, к способности видеть, слышать, переживать и проявлять жалость… Этому зрителю рассказанная здесь история покажется самой реалистической и самой истинной»[204].
В отличие от поэтических романов-метафор Робб-Грийе, «Женщина в песках» выявляет новую закономерность романной метафорической формы — интеллектуализацию метафоры, когда она обретает, отражая рациональную парадигму искусства ХХ века, исследовательски экспериментальный и аналитический характер. Разумеется, речь идет не о сводимости к рациональному началу, метафора остается образно-поэтической, но в единстве образного и понятийного; в их художественном синтезе возникает интеллектуально-поэтическая метафора. Едва ли не лучшее ее воплощение в современной романной прозе — «Парфюмер. История одного убийцы» (1985) Патрика Зюскинда.
2.2. Двуприродность развернутой романной метафоры в «Парфюмере» П. Зюскинда
Как исходная для П. Зюскинда идея единства «гения» и «зла» не нова в немецкой литературе от «Фауста» И.В. Гете до «Доктора Фаустуса» Т. Манна. И если от Гете до Манна просматривается гуманистическая традиция, суть которой в конечном преодолении зла или стремлении преодолеть его, у Зюскинда «гений» и «зло» едины и одновременны, «зло» — суть природы гениальности. Главный герой Зюскинда Жан-Батист Гренуй — в той же мере «гений ароматов», как и «гений зла», «монстр зла». Поэтому парфюмерный дар Гренуя есть зло, стремление к совершенству и идеалу есть зло, душа есть зло, человеческая воля есть зло.
Чтобы раскрыть эту природу гениальности, Зюскинд находит редчайший адекват, природа и свойства которого по универсальности и всеобщности, вседоступности, единичности и амбивалентности равновелики гениальности, — запах. Писатель прозрел бытийную сущность, бытийную универсальность запаха. И выделив эти свойства, гиперболизируя их в аналитическом расщеплении и вновь синтезируя, сумел художественно воплотить сущностное в бытии людей и в бытии отдельной личности через запах[205].
Художественно преображенный в «Парфюмере» Зюскинда, запах воплощает универсальный опыт человека: духовно-интеллектуальный, сознательный и подсознательный, социальный, общественный, культурный и нравственно-этический. Вовлеченный в многоявленный человеческий контекст, наделенный свойствами бытия, запах становится метафорой бытия. Но одновременно — и метафорой гениальности и метафорой зла. Единовременность этих трех смыслов и их взаимоотражаемость в метафоре запаха суть ее многозначность. Она возникает как многоуровневость смысла в многосоставном образе, где, подобно символу, как его понимал Ф.В. Шеллинг, «ни общее не обозначает особенного, ни особенное не обозначает общего, но где и то и другое абсолютно едины»[206].
Первая часть названия романа в оригинале — «Das Parfum» («запах», «аромат») — точно определяет «ядро» развернутой метафоры Зюскинда. Она задает и особый тип главного героя, образ которого доведен до предела условности благодаря одержимости Гренуя ароматом. Он — всё и вся, абсолютизирован, начало и конец, жизненная и личностная энергия, стимул и исток стремлений, сомкнутый с целью. Гренуй — это инвариант того человеческого типа, который определен Альфредом Шнитке в образе Фауста, но не гетевского (идеализированного, по Шнитке), а «Ур-Фауста», пра-образа первых фаустовских легенд начала XVI столетия: «…в Фаусте исходном как раз и проявилась эта двойственность человеческого и дьявольского с преобладанием дьявольского»[207].
Обделенность людским вниманием, заботой и добротой, не говоря о любви, сопровождает Гренуя всю жизнь. Воплощая в фактах биографии и «линиях судьбы» своего героя эту лишенность человечности, Зюскинд «изымает» из человеческой природы Гренуя и доброе начало. Гренуй живет вне добра, не испытывая потребности в нем, не зная ни Бога, ни совести, ни чести, ни долга. Все, что дано каждому как «человеческое в человеке» (пусть в малой мере — духовная любовь или сексуальное влечение), в Гренуе, чуть ли не по Фрейду, сублимировано в запахе.
Художественно гиперболизированное «замещение» порождает не менее гиперболизированную взаимообратимость. Одержимость запахом влечет за собой рабскую порабощенность им же, ту несвободу, которая, всецело принятая героем, в качестве неминуемо-данного, ведет к личностной ограниченности и ущербности: не к жизни в добре и зле (чем, собственно, и является жизнь человека в ее полноте), а исключительно — к способности ко злу[208].
Думается, вполне оправданно полагать, что в своих истоках романная метафора Зюскинда восходит к Э.Т.А. Гофману, который в «Эликсирах сатаны» в развернутой метафорической форме, определяющей все элементы его готического повествования, воплощает романтическую идею «рока»[209]. Художественная аналогия — «эликсиры сатаны» и «запах» как «центр» романных метафор и реализация этих метафорических мотивов как формотворящих, от сюжетосложения и композиции до поэтизированных описаний, — очевидна. И у Гофмана, и у Зюскинда явно метафорическое моделирование художественно-романного мира. Однако романтический порыв воображения отличает Гофмана от Зюскинда, который тяготеет к созданию интеллектуально-экспериментальной ситуации, к типичной в литературе XX века аналитической метафорической модели.
Представляя собой спаянное целое, метафора Зюскинда разворачивается в картину, условно говоря, триедино, когда явно просматриваются три ведущих мотива.
Многоуровневость первого можно определить как овладение ароматом; разные — центробежные и центростремительные — нити сплетают этот мотив.
«Видеть носом» — это одна из образных формул того сверхдара, который ниспослан Греную, но овладение и владение им, «наука» и «искусство» аромата — достижения всецело гренуевские. В погоне за ароматами, одержимо и непрестанно насыщая себя все новыми и новыми запахами, «он не только воспринимал мешанину ароматов во всей ее полноте — он расщеплял ее аналитически на мельчайшие и отдаленнейшие части и частицы», и «ему доставляло невыразимое удовольствие распутывать и прясть эти нити» (20)[210].
Это первичное вхождение в мир запахов, жизнь Гренуя в нем отмечены как кульминация — тем пережитым «ощущением счастья», которого «до сих пор он никогда за всю свою жизнь не испытывал» (25) и к которому он приобщился, присвоив аромат задушенной им рыжеволосой девушки с улицы Марэ. Переполненный блаженством, Гренуй рождается заново не только в чувстве жизни, но и в осознании себя как гения, жизнь которого обретает «смысл и задачу, и цель, и высшее предопределение» (25).
В своем творческом порыве Зюскинд столь же беспределен, как и его Гренуй. Своеобразная синхронность устремлений и автора, и героя рождает ту вплетенную в развернутую метафору образность, что возникает уже за пределом реально-возможного, но в своей фантасмагоричности — оттененной авторской иронией — остается художественно достоверной в романном мире Зюскинда, герой которого «дистиллировал латунь, фарфор и кожу, зерно и гравий. Просто землю. Кровь и дерево, и свежую рыбу. Собственные волосы… он дистиллировал… даже воду из Сены, потому что ему казалось, что ее своеобразный запах стоит сохранить» (52).