Ирина Роднянская - Движение литературы. Том I
А то хочет выразить Макс, что проживаемая жизнь – единственная, и другой не будет. Пусть даже с успехами, достижениями, пусть небессмысленными – но безальтернативными. У каждой жизни, каждой судьбы – только одно русло, вдобавок забранное социумом в прочные берега; нельзя плыть двумя и более параллельными, как нельзя произнести слово «одновре́ме́нно» с обоими допустимыми ударениями (см. одноименную пьесу-монолог Евгения Гришковца).
Остается проследить, как сосуществует герой «Рубашки» с этим, подсознательно давно ему известным, открытием своего друга. Конечно, мистика влюбленности побуждает его оспаривать Макса, утверждая, что жизнь не реальна, а «гиперреальна»; ведь эрос – это «другая жизнь», vita nova. Но не навек же! (правда, рецензент «Критической массы» несколько поторопился, объявив, что едва убедившийся во взаимности герой тут же охладевает к даме сердца, – в деликатном письме Гришковца нет и быть не может такого демонически-цинического оттенка).
Итак – алгоритм сосуществования. Ну, прежде всего – четкое знание и исполнение предписываемых своей (освоенной с таким усилием) средой условий. Здесь есть целый набор нюансов, не замечая которые, можно некомфортно застрять в одном из ходов, протачиваемых жуком-древоточцем (с ним не без горечи сравнивает себя герой) в обширном теле светской Москвы. Одежда, обувь, интерьер (герой никак не может кончить ремонт, поскольку за два московских года неуклонно менялись его вкусы – по мере продвижения на все новые позиции)… Немного напоминает первую главу «Евгения Онегина» – хотя герой не щеголь и не денди; непосвященному всех тонкостей не понять. К примеру, не понять, почему избраннице не пристало быть дизайнером (упаси Бог – журналисткой), а вот авиаоператором в «большой и солидной» турфирме – самое то. Такое надо чувствовать изнутри. И эта почти автоматическая вписанность в принятый образ жизни позволяет рассеяться – в столичном мегаполисе, ставящем предел «возможностям возможного», но и утешающем иллюзорной бессчетностью «огней большого города». Здесь «с этим» можно жить, – объясняет герой другу, который, в сравнении с ним, находится, так сказать, на предшествующей стадии продвижения, – можно жить с сознанием одиночества и незначительности своей единичной особи. В провинции задохнешься скорее.
Но все описанное слишком одномерно, если вспомнить, что герой наш – натура не прозаическая, а художественная. И он спонтанно прибегает к наращиванию объема жизни, удвоению ее за счет раздвоения. Кому-то, возможно, трудно поверить, как же тот самый хват, что способен с помощью выверенных манипуляций над людьми сходу разрулить неблагополучную ситуацию на производственном объекте, как может он тут же предаваться грезам, в критической печати с сарказмом названным «онейрическими прогулками по детскому чтению»; как может деловой реалист столь простодушно совмещаться с инфантилом. Что касается меня, я верю этому как безусловному психологическому факту. Он, этот факт, с печальным юмором зафиксирован еще в дебюте Гришковца – «Как я съел собаку». Полное сочувствия к жертвам, воображение рисует живые картины поисков пропавшей собачки безутешными хозяевами, а между тем собачатина, приготовленная для корешей матросом-корейцем, оказывается на диво вкусной. «То есть один человек думал, другой – ел. Тот, который ел, был более… современным… то есть лучше совпадал со временем».
И чем лучше, плотнее совпадает со своим местом и временем герой «Рубашки», тем книжнее, то есть ребячливее, становятся его грезы, его видения, восполняющие потребность души в ином.[319]
Там, в грезах – о красивой гибели в экспедиционном корпусе, о вызволении друга из льдов Арктики ценой величайшего риска, о мужественном приятии участи в военном эшелоне – герой, действительно, «космически счастлив», ибо ТАМ «все было ясно, просто и кристально строго… Но при этом легко! Как мне, тому, который сидел в вагоне московского метро, нравился тот “Я”, который в холодном море… или в пустыне… “Там спасение! – понял я. – Спасение!”»
Одного этого пассажа достаточно, чтобы сообразить, что «Рубашка» с ее необременительным перебором эпизодов светской жизни, вместившихся в сутки, с волнующим «саспенсом» при описании ДТП, с диалогами, рассчитанными на приятое узнавание прежней манеры Гришковца, и с благополучной, по законам коммерческого мейнстрима, развязкой – это, в сущности, повествование о неудаче удавшейся жизни. В той мере, в какой «жизнь реальна», герой «космически несчастлив», и деться от этого некуда.
Характерно, что в пределах «Рубашки», как и в мире Гришковца вообще, нет никаких злодеев, и если протагонисту плохо, то не из-за столкновения с носителями зла. Ну, ругнутся моряки-офицеры, обчистят, бывает, жулики, мелькнет «учительница первая моя», о которой тошно вспомнить, «кинет» жох-коллега, беззлобно, невзначай и с тысячью извинений, – а так, дело не в людях, а в заведенном порядке жизни, который реально удовлетворителен, но в котором – жмет!
Хорошо только в детстве. Тогда – тело новенькое, состоит в единении с душой, доставляет не беспокойство, а радость, и не приходится препираться со своими нещадно эксплуатируемыми бедными руками, желудком, мозгом в поисках местоположения истинного «я», которое не в них, а где же? Тогда мир – «огромный, книжный», потому и огромный, что книжный, а других путей расширения мира застрявшее в детстве «я» и не пробовало. Грезы героя «Рубашки» развертываются не обязательно по мотивам «детского чтения» (хотя на одной из страниц романа перечислены «детские» предпочтения книг, припасенных для воображаемой жизни на полярной станции, – без каких бы то ни было «Толстого и Достоевского»). Тут Хемингуэй допреж всего, тут и Ремарк, может быть, и Газданов. Но все равно это грезы ребенка. Которому нужно, чтобы «все было хорошо» и чтобы «ничего из вас не торчало» (забота, das Sorge, – экзистенциал, преследующий взрослого человека). Иногда градус книжности этих грез таков, что становится неудобно уже не за героя, а за автора (Хемингуэй и сам-то был «глобтроттером» в поисках «настоящей жизни», будь то бой быков или гражданская война; а тут возведение в квадрат чужого бегства от ближней реальности)…
Подражательная игра во взрослого – взрослого из книжек – ведется и наяву: все эти тонкие и сложные отношения с новейшими челядинцами – с «настоящим таксистом», которому надо дать расчисленные сообразно его человеческому достоинству чаевые, с ехидным официантом, с говорливым барменом-утешителем – все, все это примерка на себя чужой взрослости, чужого аршина. Коктейль «Мохито», ножички для обрезания сигар… «Игры, в которые играют взрослые», – но не свои игры. А свои – когда гардеробный номерок попадается хороший: с цифрой 27, а не, скажем, 53, – школьническая щекотка суеверием (высмеянная, кстати, в гротеске Пелевина).
Живущий внутри ребенок смутно жаждет трансценденции, возвышающей Жизни «там», – между тем эта жажда нимало не влияет на бытование в жизни текущей. В ней другие определители – профессиональная адекватность, «чеканенная свобода», аксессуары статуса, комфорт-дискомфорт.
Героя постригли в нелучшей парикмахерской и нечаянно стряхнули за ворот остриженные волоски. Только что, сидя в парикмахерском кресле, он в дремотной грезе совершал воинские подвиги, обреченный на зной, жажду и смерть в безводной пустыне. Теперь, вернувшись в пресловутую «реальность», он досадует: «Я обречен оставшийся день терпеть мучительный зуд и раздражение на шее».
Грезы беспредметны, реальность предметна. Перипетии метаний героя по Москве сопровождаются и, главное, корректируются приключениями злосчастной рубашки, с засоренным воротом, вспотевшими подмышками, с прибавляющимися на груди пятнами от еды и напитков, рубашки, которую никак не удается сменить. Когда любимая женщина в тревоге дозванивается до героя и наконец просит его о встрече, он… отказывается: друг в истерике, это важно, но и такое вот обстоятельство – «… Я еще раз взглянул на свою рубашку…», как можно! Это маленькое предательство абсолютной любви роковых последствий не имеет. Герой, попав в конце концов домой, сбрасывает с себя «усталую рубашку» (конденсатор его накопившейся «статусной» усталости) и договаривается о будущем свидании. Но мы вправе воскликнуть: жизнь, то бишь рубашка, взяла свое!
Еще мелкая, непроизвольная параллель. Уже говорилось, герой влюблен во взрослую женщину («Все очень красивые женщины кажутся мне… что они меня старше»). «Взрослая женщина» в глазах неуверенного инфантила – это опять-таки не возраст, а статус, женщина в своей представительной нише, такая, которой сладко соответствовать. «Очень земная, настоящая, взрослая, красивая, умная, тонкая…» И через пару-тройку абзацев, с той же интонацией: «Грузинская кухня – это настоящая кухня, без дураков! Разнообразная, очень разветвленная, с множеством возможностей». Реальная женщина. Реальная кухня.