Ирина Роднянская - Движение литературы. Том I
Итак, «демонический эстетизм» экзистенциального персонажа писательнице не чужд – даром что в женской версии встречается нечасто. (Впрочем, некоторыми заголовками: «Попытка зависти», «Попытка нравственности» – она соотносит себя с Цветаевой, которая в этой стихии знала толк.)
«Истинное утешение – это гениальная формулировка печали. Все остальное – подмена».
«Мы все инвалиды, все, как один».
Мировая скорбь, понятно, открывает обширные возможности эстетического самоутверждения – от нежнейших «формулировок печали» до саркастической усмешки над мироустройством, утрачивающим «признаки жизни», от плача над людскими немощами до претендующего на особый шик в женских устах (крутая, дескать) непристойного анекдота. Но вот беда: мировая скорбь равняется мировой же безответственности – «никто нам не поможет, и не надо помогать». А тут как назло другие, ближние и дальние, которым кто-то или что-то – совесть? – велит помочь, утешить не одними только «формулировками». И этический маятник книги все раскачивается и раскачивается между скептической горечью, в каких-то – для меня лично очень болезненных – точках граничащей с очернительством, опрощенческой игрой на понижение, – и апологией любви и жертвы, во свидетели призывающей апостола Павла: «любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует…»
Это основная коллизия книги, которую сам автор вряд ли замечает и не пытается сделать продуктивной. Поэтому, хотя внутри каждой записи, каждого фрагмента упрятана своя жемчужина или по крайней мере изюминка, читая все подряд, носишься на качелях согласия – несогласия, восхищения – досады и в перемещениях этих не находишь взыскуемой логики.
«Что можно сказать в конце концов? – Что – так уж человек устроен. Больше все равно не узнать. Это синтез всем анализам. Ложь – его удел. Стыд – его предел. Безответственность – его страсть и идеал. Нравственная форма безответственности – религия. Безнравственная – государство. Добрый – это кто не знает, хоть выколи глаза, что он злой; или правда не злой? Злой… это еще и умный, который знает, что он недобрый? А потому – печальный… Хочется ведь человеку себя суметь исхитриться уважать. Кто в детстве не мечтал вынести кого-нибудь поинтереснее из горящего здания. Тут и до поджога недалеко. Не то чтобы, но недалеко. Если уж наблюдается порыв, особенно экстренный, – дело нечисто…Что же такое, в сущности, порыв? Это прорыв в бытие без принуждения, без самопринуждения, это безумная мечта о слиянии собственного интереса с потребностью в тебе. В последнем откровении – это дезертирство от того, что некому, кроме тебя, делать» («Похвала самоотверженности»).
Где мы похожее читали? Да вот оно:
– Ближним охотно служу, но – увы! – имею к ним склонность.
Вот и гложет вопрос: вправду ли нравственен я?
– Нет тут другого пути: стараясь питать к ним презренье
И с отвращеньем в душе делай, что требует долг.
Такой эпиграммой Шиллер отозвался на «категорический императив» Канта, обрезающий крылья непроизвольному порыву к Добру как Красоте («дело нечисто»).
«Делать нужно только одно и самое главное – жертвовать. Сделано вообще ровно столько, сколько пожертвовано. Чем, скажете вы? Чем, чем – жизнью: временем, силами, сном, “своими интересами”, безмятежностью, страстями, пороками, принципами, привычками, идеалами, вкусами, “возможностью побыть наедине со своими мыслями” – короче, любым балдежом. Разве что вы балдеете от исполненного долга… Эгоисты все, как один, вот только одним для утешения нужен комфорт, а другим подавай чистую совесть. Этим горе-эгоистам хорошо известно, сколь недостижимо это самое чувство исполненного долга. Разве можно сделать достаточно для тех, кто от тебя зависит? Все будет и мало, и не совсем то, и не совсем так… Не знает, что делать (якобы не знает), тот, кто внутренне не согласен на жертву, а кто “всегда готов” – глядишь, уже пашет в новой осложненной обстановке» («Что делать»).
Прекрасно сказано, но заметили ли вы, как рассуждение-поучение, даже с поправкой на иронию, то и дело соскальзывает в достопамятный «разумный эгоизм»? «Жертва – сапоги всмятку», но мне, эгоисту-умнику, подавай выгоду наилучшего образца, то бишь «чистую совесть». (Читали у Чернышевского.) «Люди – всегда люди», – как сказано в другом месте. И к жертвоприношению, каковым, по Шамборант, отчасти является и творчество, всегда примешивается «некоторая надежда просунуть наилучшую версию самого себя». Так-то оно так, однако…
Есть две этико-аналитические процедуры, грань между которыми опасно зыбка. Первая – снятие позолоты с бросовых жизнепродуктов: «позолота-то сотрется, свиная кожа остается». Вторая – соскребание золота с золотых слитков: занятие тщетное, в котором Честертон, кажется, винил Бернарда Шоу.
В операциях первого рода Ольге Шамборант трудно сыскать равных. Именно потому, что она никакой не сатирик, не «юморист», а просто смотрит на мир «разутыми глазами», и взгляд у нее – как скальпель: «когда видишь – видишь все». А язык, унаследованный, по ее словам, от бабушки, —
«язык-то остер, словцо-то… Знаю свой грех… всю жизнь одним про других рассказываю, и словцо красное оттачиваю, и, рассказывая, сама для себя осознаю, и формулирую, и хохочу, хоть и горькие дела. Предаю огласке, предаю, предаю. Всех, на каждом шагу… Как умеем, извещаем мир о вас, клиенты дорогие!»
Да, от ее портретирования дрожь пробирает, но – признаемся себе – дрожь сладкого, и даже злорадного, опознания:
«Явный “отсидент” с ужасными отеками вокруг глаз, но с шевелюрой поклонника театра, маленький, слабовыраженный всеобщий любимец».
Или такое:
«По телевизору выступает N. Из-под прикрытых Господом Богом век как бы выглядывает такое-сякое понимание уже многого. Он сначала что-то врет, давно опровергнутое свидетелями, о своих благородных сношениях с Классиком, то есть вешает свой номерочек на крючочек. Потом он говорит, что сейчас надо писать стихи про нитраты, забывая, что сейчас можно писать стихи про нитраты. Он привык это подменять еще где-то до коры головного мозга» («Поднимите мне веки»).
Веки у Шамборант всегда подняты, прищуриться, взглянуть сквозь ресничный флер она ни себе, ни нам не даст. Вот чужой муж почувствовал к одинокой женщине «светлое и мощное, похоже, очень даже духовное тяготение». Ребенок ее, выясняется, тут не помеха:
«… эти шкеты обожают дружить с дядями, не отобьешься, а если культурный человек, то и сам очень по-своему привяжешься на время».
И далее в том же роде. Я не стала навязывать свои курсивы там, где и так все выделено превосходно организованной интонацией: «как бы», «такое-сякое», «уже многого», «очень по-своему» и «на время». Это фраза, сделанная средствами, может быть, Жванецкого, может быть, Петрушевской, но не масочная, не сказовая, а одушевленно-личная, произнесенная ломким, вибрирующим голосом моралистки, настигающей нас своею зрячестью:
«Способ установления моральной ценности поступка состоит в снижении, в приземлении его смысла».
Способ этот иногда срабатывает, иногда – нет, и грань между тем и другим случаем, как я уже сказала, опасна – но зато и поучительна.
«… читая переписку Трубецкого с дорогим другом в юбке (эпоха войн и революций), опубликованную под названием «Наша любовь нужна России», причем это цитата из письма, – я понимаю, что все эти духовничающие во время хронической чумы, просто или непросто – похитрее приспособились к жизни, имели возможности, связи, первоначальный капитал образования, воспитания и т. д. Это спасение в буквальном смысле, это занимание верхних этажей (бельэтаж поближе к небу, чем подвал) очень близко к приобретению богатства на земле. Они, духовные, тоже бросили, обманули и обворовали».
И вот еще – чтобы видели, что предыдущий пассаж не случайность:
«Идея их перестройки – по сусекам поскрести, замызгать все ранее заброшенное, а потому как бы сохраненное – ресурсы, энергию по новой обманутых, забытые источники силы – и обобрать по десятому разу.
Тут же повыползали и символы этой горбачевской духовности – Лихачев, Аверинцев и менее постно-известные, но не менее желающие, чтобы до них очередь дошла. Новые духовные отцы охотно влезли в иконостас, и пошла духовничать губерния».
Если я начну втолковывать, что князь Евгений Трубецкой (чья любовная переписка с Маргаритой Морозовой длилась и вовсе не в чумные для России годы), чудом и отвагой избегнув клещей ЧК, бежал в Добровольческую армию (искупая не преимущества образованности, а участие в оскандалившейся Партии народной свободы) и там погиб от тифа; что Лихачев заслужил свое право нас чему-то учить не только в академическом кабинете, но и в Соловецком «бельэтаже»; что Аверинцев в оны годы, не изменяя себе, выносил такое давление, какое, должно быть, не снилось нашей обличительнице, – то я тем самым обнаружу свое нежелание заодно напоминать о предполагаемых (кем-то) достоинствах и предполагаемых жертвах поэта N и буду уличена в грехе лицеприятия. Лучше обобщу поверх личностей.