Антология ивритской литературы. Еврейская литература XIX-XX веков в русских переводах - Натан Альтерман
Поле представляло собой цельный слиток золота, огромный и плоский. Десятки тысяч дунамов[226] были как одна волшебная площадь, ни долин, ни холмов, ни подъемов, ни спусков, ни сел, ни деревьев — все было собрано в единый золотой слиток и расплющено в единую плоскость; над нею разбросаны облака червонного золота, мерцающего, трепетного, золотые облака, летящие в бесконечность, в ничто, и там, нигде (куда не подглядывают), в вечернем тумане, нисходящем на горы, есть иная, грызущая душу печаль того бессильного «кто знает», которое живет в душе жены пленного, личного, индивидуального «кто знает» и еще иного, общего «кто знает», которое и после заката солнца останется здесь, между нами, неразрешенным.
(1949)
Перевел Ефрем Баух. // Пути ветра. 1993, Москва.
Моше Шамир (р. 1921)
Зеленый джип
(Глава из романа «Своими руками»)
Пер. Т. Дольжанская
Прошлой ночью они допоздна засиделись в кафе «Звук» на пригорке Маймонида, в этой берлоге, куда спускаешься, как в погреб. Он вышел на улицу — у ног лежал родной город; издалека откликалось море зимним недовольным ворчанием. Он вдохнул запах земли, напившейся вдоволь дождевой воды.
Это было в среду ночью. Он спустился обратно в кафе. Входишь в кафе — и на душе становится вроде полегче. Но тут же опять видишь, что ресторанное веселье — это просто дымный сумбур, откуда несется раздражающее тебя хриплое пение полуголой девицы и грохот, словно кто-то бьет посуду для забавы. А в сущности, здесь сошлись грустные люди. Или еще дезертиры — но ведь и у дезертиров своя грусть.
Сидишь — и хочется чего-то другого. Кто умеет — танцует, но все равно хочется чего-то другого. Только думать о том, что будет завтра рано утром, не хочет никто. Человек не думает о том, что придет само собой, неотвратимо, как солнце: человек думает только о том, чего надо добиваться своими силами. А то, что ждет его завтра рано утром, придет само, как восход солнца, и лучше не думать, не поддаваться тоске, как говорит она, его подруга.
Он гладит руки любимой, ее нежные щеки, ее мягкие волосы. Он танцует с ней, но он не умеет танцевать с равнодушной небрежностью, а без этого танец совсем не то. Они возвращаются к столу и сначала не заказывают, не замечая склонившегося к ним официанта; потом спохватываются, но уже некому принять заказ. Он думает: «Я так хочу всегда быть наедине с ней, только с ней. Зачем же я вожу ее в эти битком набитые нелепые берлоги, где только шум и обиды?»
Он пытается и здесь быть наедине с нею, с ее взглядом, с ее кулачками, зажатыми в его руке; нашептывает ей всякие вещи, договаривается о встрече в пятницу — дома, в тишине, в полном одиночестве. Пытается не слышать оглушающего шума, не видеть слепящего света, не вдыхать дыма, не замечать тесноты, не помнить и не думать. Но черные мысли подкрадываются снова. Ими в эти дни полна до краев тишина — и заглушает их только шум. В стране плохо, очень плохо, товарищи. Всюду беспорядок и путаница, никто не знает, что делать, никому невдомек, что творится сейчас и что еще предстоит в будущем. И поэтому люди идут в бой почти вслепую, с почти пустыми руками.
Только и остается, что подсесть к общему столу. Сюда понемногу стягиваются ребята; соседние столы пустуют. Сегодня Маккаби посчастливилось залучить сюда Старика[227], а тот умеет приветствовать людей по-своему: только взглянет, а кажется, словно он долго жал тебе руку. Время от времени необходимо бывать на людях, пусть даже в берлогах вроде этой — а может быть, вовсе не в необходимости дело, а в порыве, толкающем тебя вторгнуться в человеческую сутолоку и раствориться в ней. Он садится к столу Старика, греется в излучаемом им тепле, и рассказывает, и слушает. Здесь есть люди, которые делают свое дело в Галилее, и люди, спустившиеся ненадолго с иерусалимских гор; один рассказывает о Негеве, другой — о кораблях. Все еще приходят корабли[228], раз, а то и два, и даже три раза в неделю. Один прорвался в Тель-Авив, один — в Нагарию. Моряки с этих кораблей смотрят оторопело, они не в своей стихии. Но тут их любят и, как всегда, поднимают бокалы в их честь. Где Старик, там всегда поднимают бокалы.
Затем начинаются песни. Берлога превращается в рощу, фонарики — в сосновые шишки. Стол мерцает, как бивачный костер. Одна песня сменяет другую, и вот уже роща преображается в серый полог походной палатки, стулья — в койки, покрытые байковыми одеялами. А стол шипит, как примус, как сковорода. По брезенту палатки стучат дождевые капли. Из глубин добрых старых дней, которые, может быть, еще вернутся, всплывает песня за песней, и утомленное, обманутое обоняние улавливает запах раскаленных камней. Палатка поднимается, взлетает в небо и там преображается в луну; стулья теперь — скалы в тени высокого утеса. Прикосновение к столу обжигает тело, как обжигает натруженную ногу прикосновение к каменистой земле. Ты уже не