Коллектив авторов - Современная зарубежная проза
Жаль, что в этой пустоте (по-своему актуализирующей творчество) царит методологическая вялость. Когда-то за души читателей боролись классицизм и барокко, романтизм и реализм, натурализм и символизм, экзистенциализм и сюрреализм. Сейчас практически каждый писатель сам себе метод, но для единства литературного процесса, для выделения в нем доминант явно не хватает общего поля литературнотеоретической борьбы, которая могла бы способствовать здоровой централизации потоков словесности. Несколько иная ситуация в России, где есть и «новый реализм», и «новый модернизм».
Но пока стараемся говорить о времени без границ и национальной специфики. И закономерно отмечаем: поэзия, в массиве своем ушедшая в Сеть и размытая по разным порталам, перестала быть той силой, которая 50 лет назад собирала стадионы и казалась нашим предшественникам достойным конкурентом физики. Поэтов много, едва ли не каждый студент филфака может писать сносные стихи. Файлы персональных компьютеров терпеливых гуманитариев распухают от новых строк. Но — нет у этих творений общей жизни. Выделяются на общем фоне В. Емелин, Н. Краснова, А. Витухновская. Но разве могут создать памятник их стихотворения? А недавно почивший Д. Пригов или здравствующий Л. Рубенштейн — затмят ушедших в историю Ю. Кузнецова или И. Бродского?
Сейчас во всемирном литературном процессе господство прозы. Не всей прозы, а одной из ее жанровых форм: ныне безраздельное царство романа — следствие подсознательной тоски по целостности, по масштабно явленному мировоззрению, способному сообщить читателю: базовые вопросы, имеющие прямое отношение к онтологии нашего существования, могут быть решены! О. Фрейденберг, М. Бахтин, В. Кожинов, Ю. Селезнев сообщают о «незавершенности» и «открытости» романного жанра, о его психологической соотнесенности с Евангелием, в котором побеждается внешняя культура фарисеев, готовых рационально подмять бытие фактом незыблемого Закона.
Еще дальше идут западные романисты и теоретики — М. Кундера, например: когда исчез Бог, бывший в Средневековье своей родной силой, на его место пришел роман — образ относительности и вариативности в контекстах, не терпящих однозначного истолкования. Там, где все насущные вопросы решали святые, воплотился Дон Кихот. Кто он — юродивый или сумасшедший, «испанский Христос» (Мигель де Унамуно) или пародия на бесполезное благородство, рождающая вселенский смех? Роман — это его суть! — не дает ответа, оставляя читателя один на один с пустотным миром, где надо рождать смысл в исключительно персональном усилии, не имеющем ценности, признаваемой всеми.
Нет авторитетных учителей, и сам феномен учительства в литературе остыл, перестал быть важным. Надо отметить очевидный кризис общезначимой эпичности: давно нет всеми признанного противостояния систем. Георгии и драконы увяли в отсутствии общего поля, где они могли бы встретиться, защищая ценности Творца и его противника. Вместо героических эпосов, все-таки сохранивших свои позиции в XX в., нас прессингует персональная камерность повествования — авторские эпосы, часто вместо хтонических чудищ, сталкивающие читателя с пустотой и унынием, тьмой и фатальным оледенением души.
Мир погряз в каком-то расслабляющем единстве, словно за политической борьбой мировоззрений и катастрофической встречей систем следует единение в мысли об отсутствии стратегического противника. На глазах мельчает биография современного писателя: где вы, Уайльды и Керуаки, Пастернаки и Солженицыны, Бодлеры и Маяковские? Жизнь современного мастера словесности скромна, аутична в своей не страшной индивидуализации. Печать личной судьбы, когда-то трагической, теперь требованием не является.
У нас активно, создавая в год по два-три околобиографических текста, суетится Э. Лимонов, во Франции — Ф. Бегбедер. Первый — опытный революционер в контексте собственного, тщательно координируемого фаустианства, второй — рекламщик-философ, позволяющий себе длинные речи о кризисе цивилизации, произносимые в пространстве персональной ненормативности. Беспорядочный секс, наркотики, веселое безверие и, конечно, обнаженная душевность — кстати, тяготеющая к русской. И нескрываемая — что у Лимонова, что у Бегбедера — тяга к повседневности, к приятной протяженности повествования, откровенное самолюбование, часто мешающее читателю по-настоящему встретиться с героем.
Двадцатый век прошел под знаком явного или скрытого присутствия цензуры. С одной стороны, она мешала раскрыться многим темам, идеологией давила на развитие повествования. С другой стороны, была в ней и дисциплина — знак внимания государства к слову, от которого ждут многого, многого и опасаются. Современная литература напоминает одного из героев романа М. Елизарова «Pasternak», которому отец на дни рождения дарил официальное разрешение произносить все новые и новые матерные слова, расширяя горизонт сына. Когда злые конструкции кончились, выяснилось, что ребенок давно вырос и вполне готов властвовать над отцом, напрочь забыв о традициях почитания старших.
Бесцензурная литература — феномен перехода границы. Никто не остановит, не осудит, а, может быть, даже и не заметит. Но если и осудит, то на пользу, так как никто не отменял рейтинги, определяющие объемы продаж, движение литературной материи по финансовым коридорам. Перешедшие границу — это может быть и недопустимая лексика, и безумный сюжет, и дикий авантюризм авторской позиции — чувствуют себя победителями, преодолевшими табу, нашедшими новые формы свободы. Но читатель знает: часто эти переходы больше похожи на спорт, на специально устроенное соревнование с личными комплексами, на риторический эксгибиционизм, приносящий формальный успех.
Есть в новейшей бесцензурности еще один психологический фактор. Писатель видит себя в мире, где вроде бы после тяжелых мировоззренческих схваток воцарился некий общий образ существования — демократически организованная вселенная, в которой свобода, проповедуемая как единая политика современной цивилизации, совпадает с ценностями литературы как рода словесной деятельности.
На деле оказывается несколько иначе: свобода индивидуума часто пересекается с пустотой. И здесь, в точке этой встречи, происходит коррекция достигнутых высот. Человек начинает ощущать недосказанность и недоказанность правды, словно в стерильной от власти атмосфере появляется необходимость утверждать свой, сугубо личный, авторский образ мира, настаивать на его верности и благих перспективах. Отсутствие цензуры в данном контексте порождает стремление писателя сказать нечто такое, что не растворится в равнодушии масс, в молчании самого мира, отказавшегося от стержня.
В общей, освобождающей от многих былых обязанностей пустоте, при отсутствии объективного рая и столь же объективного ада, многие мастера словесности начинают предлагать варианты неомодернистской полноты — образы персональных вселенных, имеющих законы, способные поспорить и с безграничным гедонизмом, и с тем неагрессивным, продуманным до последних знаков атеизмом, ставшим нормой западной цивилизации.
Только что указанный процесс больше характерен для отечественной словесности. В литературе Запада поддержка пустоты (как одной из самой изощренной и при этом беспафосной формы свободы) обусловлена одним важным комплексом, который мы склонны называть страхом тоталитаризма.
Романы Дж. Барнса и М. Уэльбека, И. Макьюэна и М. Кундеры, Ж. Сарамаго и К. Райнсмайра, У. Эко и П. Брюкнера говорят об одном — разными по силе и степени изящества словами: человек может быть атакован мифологиями и религиями, навязчивыми философиями и опасными политическими системами, рекламными проектами, концепциями истории и даже брачной духотой, способной превратить личную жизнь в маленький, но по-настоящему существующий ад. В перспективе этих атак и других разновидностей тоталитаризма западные писатели рисуют нам принципиально одинокого человека, умеющего оградить себя от потенциальных зависимостей. «Дайте прожить спокойно, не терзайте нас внешними обязанностями перед сверхчеловеческими системами. Оставьте нам нашу нестрашную печаль и желание тихо уйти в свой час, без скорби и стенаний», — такая риторика у героев новейшей прозы встречается часто.
Литература настоящего времени не может обходиться без архетипов прошлого, создающих необходимые мосты между эпохами и психологическими типами разных духовно-социальных пространств. К своей классической религии Европа XXI в. не испытывает большого интереса, следовательно, архетип Христа крайне редко оказывается в границах нового романа. Дон Кихот — еще один образ одухотворенной жертвы, способной атаковать скучающего обывателя — также редкий гость на страницах сейчас создаваемой прозы. И с Фаустом есть плохо решаемые проблемы: слишком ярок, безграничен в желаниях и творчески одержим герой Гете для литературы рубежа тысячелетий. Слишком тоталитарны Христос, Дон Кихот и Фауст для человека нового времени.