Дневники Льва Толстого - Владимир Вениаминович Бибихин
Животные, растения, дети живут не в метрике сами по себе. Их туда затаскивают дрессурой. Они дружественны и по крайней мере понятны в смысле близки, как близка и понятна медведица, раненая, честно на охоте чуть не задравшая. Строго говоря, жизни служит, подчинено и всякое расписание. Если бы только это подчинение было прозрачно. Оно обычно не просматривается. Государство, частные предприятия действуют по логике, которая делает так, что протест и расправа становятся естественны. Рядом с простором выхода в существенное – тяжелая ввязанность тела в другие тела не по типу нападения, прикосновения к лицу когтей раненой медведицы, а по типу несогласия, отсутствия мира. Медведица бросается на человека, жертвуя жизнью, если хотите, именно восстанавливая мир. Но ярость хозяина на бездельника управляющего хорошо бы проходила по типу реакции медведицы. Молодой офицер Толстой, страстно любящий работу, сгоряча сечет и порет за безделье, но восстановления мира или хотя бы истории не получается, рассказать стыдно. Прежде всего потому, что нет простой правды медведицы и охотника, инстинктивно ясных: Толстой порет крепостного, потому что видит в нём свою природную густую лень, которую в расписании помещика и хозяина настолько не может себе позволить, что выставляет вперед налицо свое трудолюбие, т. е. расписывает себе распорядок своих природных черт. В дневнике, сам с собой, в этой тайне для одного он ничего не расписывает и видит правду:
Хозяйство опять всей своей давящей, вонючей тяжестью взвалилось мне на шею. – Мучусь, ленюсь {!}. (16.10.1859)
Возникает раздор, в этой собственно не очень большой и случайно выхваченной клеточке жизни, но в других клеточках то же, раздор. В чём дело. Что делать. Распутать, разорвать, взорвать. Честный ход только один: не убегая, не изменяя месту, проложить путь откровениям, они безусловно обещают своей великостью спасение. То, что если один находит настоящий выход из лабиринта (расписание, когда оно вписано в природу, приложено к ней, становится лабиринтом), то спасены все, делает задачу большой, тоже великой, и единственно интересной. Потому что действуют сверхсилы, божественное, среди них захватывающая интрига, косность, полный провал и немыслимый успех. На этом большом поле, такого размаха, человеческие соображения и расчеты становятся жалкой кустарщиной, собственно смешной. Толстой имеет уверенное презрение к манипуляциям, усилиям рассудочно склеить раздор. Игра идет на хорошем уровне, он принимать частные, условные меры не хочет. Он пишет не для того чтобы сам измениться, совершенствоваться. Точнее сказать, к тому, который хочет изменить себя, мечтает исправить жизнь, дневник стоит наблюдателем.
Вообще всё намеренное плохо достает до размаха события. Остается на мели и личный бог.
Что такое Бог, представляемый себе так ясно, что можно просить Его, сообщаться с Ним? Ежели я и представляю себе такого, то Он теряет для меня всякое величие. Бог, которого можно просить и которому можно служить, есть выражение слабости ума. Тем-то Он Бог, что всё Его существо я не могу представить себе. Да Он и не существо, Он закон и сила. Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума. (1.2.1860)
Последняя фраза, «пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума», принадлежит к тому же типу отметки о важности прошедшего через пишущего откровения, как приписанная фраза к цитированному сну-откровению об относительности преступления («Как это было велико, когда я с этой мыслью проснулся ночью!»). Под «силой ума» имеется в виду сила, которую Толстой знает, угадывает в себе. «Я вырос ужасно большой» (30.12.1862), «ужасно» здесь сказано также и в прямом смысле. Образованный, представленный бог в этом пейзаже блекнет. Поскольку ничего громаднее открывшейся мощи ума не усматривается, великий Бог не может быть вне ее, Он в ее размахе, от Его приближения должно так же перехватывать дыхание и так же всё повертываться, как от откровений. Бог и человек не два, как два полюса не два, как отрицательное и положительное электричество не два электричества. Во всяком случае не так, что с одной стороны моя личность, с другой стороны Его личность. (Так муж и жена в хорошей семье приближаются к тому, чтобы быть одним.)
Они касаются совершенно одинаково и без пересчета на другой масштаб собственной ближайшей природы и общества, государства и человечества. Как в отношении науки у Толстого никогда не было иллюзий, так в отношении масштабов: видеть то, что происходит вблизи, в семье, во мне, чтобы понять глобальное. 2 июля 1860 г. отплывает из Петербурга в Штеттин, в Германии изучает особенно школы, читает много нового западного, и по поводу Wilhelm Heinrich Riehl (1823–1897, профессор Мюнхенского университета), сборник статей Kulturstudien aus drei Jahrhunderten, записывает 12/24.8.1860:
Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи чем, идеи организмов государства – идеи поэзии, и ее не уловишь в Америке и в образующейся новой Европе.
В ноябре он из Германии в Италии, пережив смерть брата Николая в Гиере 20.9.1860, «Николинькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни» (13.10.1860); кроме того, братья умирают от туберкулеза, его признаки Толстой видит и у себя. Из Италии он будет к ранней весне 1861-го в Париже и потом Брюсселе, потом в Германии и 12.4.1861 русская граница, возвращение после девяти месяцев на Западе, есть когда и о чём подумать. Прочитаем последние три записи, они связаны, в дневнике 1860 года с промежутком в 4 дня между 29