Евгений Сошкин - Гипограмматика. Книга о Мандельштаме
541
Ссыльный Мандельштам должен был с новой остротой пережить свое ощущение советской Москвы в 1920-е годы как Запретного города, квинтэссенции азиатского Срединного царства, отвернувшегося от Европы и христианства, – см.: [Видгоф 2006: 71], [Мачерет 2007: 171–172]. Этими представлениями, скрещенными с советским утопическим эсхатологизмом, не в последнюю очередь объясняется политическая двойственность авторской позиции в КП.
542
Р. Войтехович резонно замечает: «Гиперболизированная превосходная степень определения “земли” (“всего круглей”), с одной стороны, действительно, может намекать на возвышенность Красной площади <…> но, с другой стороны, она относится не прямо к площади, а к земле, шарообразность которой не допускает сравнительных степеней» [Войтехович 1996]. Можно поэтому предположить, что говоря о беспримерном закруглении земли на Красной площади, Мандельштам предвосхищает ироническую формулировку Оруэлла: «Все животные равны, но некоторые животные равны более, чем другие».
543
Ср. неодушевленные категории ничто и все в «Интернационале»: «Nous ne sommes rien, soyons tout!» («Сегодня мы ничто, а завтра будем всем» в пер. Н. Минского).
544
В стихотворении 1937 г. «Не сравнивай: живущий несравним…» обнажено восприятие круга как нарушения принципа равенства: «С каким-то ласковым испугом / Я соглашался с равенством равнин, / И неба круг мне был недугом».
545
В «Обороняет сон мою донскую сонь…» (1937) стих «– Рабу не быть рабом, рабе не быть рабой!» представляет собой одновременно вариацию самовнушения из первой советской азбуки («Мы не рабы, рабы не мы») [Успенский Ф. 2008: 96] и ономатопею боя кремлевских курантов, которая, по мнению К. Ф. Тарановского [2000: 197], доказывает аналогичные светлые перспективы, открываемые Кремлем перед невольниками в КП. Под бой часов звучит «радиопение Интернационала» [Гаспаров М. 2001: 805] (финал которого здесь парафразируется). Следует, однако, учитывать, что текст 1937 г. вторит КП не только отдельным мотивом, но и, например, своей композицией: лирический субъект, пребывающий в состоянии перманентного покоя на внутренней, советской, периферии, переносится мыслью в центр, на Красную площадь, а оттуда – на внешнюю периферию, где пребывают невольники всех наций. Осмыслить это сходство помогает отражение каждым из двух текстов эсхатологического зачина «Интернационала». Как известно, стихотворение 1937 г. текстуально пересекается с двумя черновыми набросками оды Сталину; в частности, в обоих набросках есть строка «Страны-земли, где смерть утратит все права», которая в «Обороняет сон…» звучит куда более выразительно: «Страны-земли, где смерть уснет, как днем сова…»; этот сон смерти пребывает в прямой связи с началом стихотворения, не находящим себе параллели в набросках оды: «Обороняет сон мою донскую сонь». Сонь здесь – межеумочное состояние, заменяющее смерть, от которой лирического субъекта как раз и обороняет его сон о Красной площади и о перспективе светлого будущего. Этому будущему тождествен вечный день, обеспечивающий сон совы. В этом будущем (которое встречным образом обороняется от воплощения двойным заслоном – сна и вечного ожидания) толпа рабов обретет свободу и воспрянет из могилы для жизни. Иными словами, для того чтобы рабу не быть рабом, рабе не быть рабой, они должны сперва очутиться в могиле, а уж затем воскреснуть – но едва ли для жизни в прямом смысле слова, а скорее в виде одушевленных вещей, подобно самому поэту в одном из упомянутых набросков оды и в ее окончательном тексте: «…в книгах ласковых и в играх детворы / Воскресну я сказать, как солнце светит». Автобиографическая основа образа донская сонь, указанная К. Ф. Тарановским, – «намек на лето предыдущего (1936) года, проведенное на даче в Задонске», где Мандельштамы безмятежно жили несколько недель [Тарановский 2000: 207], – не идет вразрез с предложенной интерпретацией.
546
Тут нельзя не вспомнить героиню стихотворения «Возможна ли женщине мертвой хвала?..» (3 июня 1935), которую бессилен воскресить стынущий рожок почтальона.
547
Ср. повторы с инверсиями и вариациями в стихах 3–6, имитирующие школьное «заучивание, запоминание, зубрежк[у]. <…> Стоит также принять во внимание семантическую близость глагола заучить (2-й стих) и фоническую близость глагола твердеть (4-й стих) – к неиспользованному в тексте твердить <…>» [Тоддес 1998: 312–313].
548
Ср. [Ićin, Jovanović 1992: 41].
549
«Запятая после морей стоит во всех известных нам изданиях, включающих это стихотворение <…>. Трудно в таких вопросах полагаться на память, но, кажется, в списках 1960-х гг. ее не было», – пишет Г. А. Левинтон [1998: 738]. Как известно, у Мандельштама, особенно позднего, пунктуация не является ни авторской, ни даже, по-видимому, авторизованной. Однако связь каждого из трех слов – морей, разбега, разлета – со своей стихией, кажется, исключает смысловую возможность отсутствия запятой после морей.
550
Нужно отметить, что сетования на порабощающую роль путей сообщения имеют очень давнюю традицию – ср. Тибулл, I, 3, 35–40; Овидий, «Метаморфозы», I, 94–100. Что касается стихии Огня, то и она порой тематизируется как покорившаяся людям, – ср. у Зенкевича («На аэродроме», кн. «Дикая порфира», 1912): «О воздух, вольная стихия, / Тягучая, земная бронь! / Не покоряйся, как другие – / Вода, и суша, и огонь» (три стихии перечислены в порядке, обратном порядку их покорения).
551
А также, как принято считать, описку в стихе 6: -раздельный вместо -раздольный. Кроме того, в этой записи текст еще не разбит на двустишия.
552
Опираясь на выводы латинистов, М. П. Алексеев [1967: 141–142] пришел к заключению, что этим памятником у Пушкина, вслед за Горацием, является то высокое качество продуктов собственного творчества, которое делает их бессмертными.
553
При всей прозрачности намека на Александровскую колонну определение Александрийский / александрийский оставляло возможность утверждать, будто имелась в виду не она, а нечто другое, например, Помпеева колонна в Александрии, о которой в те времена бытовало мнение, будто она является (как писал убежденный в этом приятель поэта А. С. Норов) «памятником основателю Александрии, герою Македонскому» и «стоит на том месте, где стояла гробница Александрова» [Алексеев 1967: 63]. Эта колонна, «наряду со многими другими аналогичными памятниками древности, неоднократно упоминалась <…> в русской печати середины [18]30-х годов в связи с Александровской колонной <…> естественно поэтому, что она была известна и Пушкину и что “столп Александрийский” мог вспомниться ему по ассоциативному сходству тогда, когда он говорил о петербургском “столпе”: прилагательное “Александрийский” получило как бы двойную смысловую нагрузку и тем самым маскировало его истинные намерения» [62]. О восприятии Петербурга в конце первой трети XIX в. как новой Александрии см. [Проскурин 1999: 278–282]. По мнению О. А. Проскурина, двупланность прилагательного Александрийский «призвана была служить не целям “маскировки” подлинного адресата пушкинского стихотворения, а большей символизации образа, включению его в грандиозную культурно-философскую перспективу» [435]. Думается, впрочем, что эти два стимула друг друга не исключают. Однако ничуть не менее значима для корректного восприятия текста вторая составляющая формулы – столп. Поглощенные обсуждением вопроса о референции Александрийского столпа, интерпретаторы «Памятника», как правило, обходили вниманием ближайший его коррелят – Вавилонский столп (очевидно, как заведомо ему не тождественный и к тому же выпадающий из античного контекста). Рискну предположить, что в отвлечении от своего библейского прототипа пушкинский образ теряет вложенный в него смысл. Этот смысл проявляется благодаря отсутствующему и у Горация, и у его более ранних русских перелагателей перечислению, так сказать, субъектов империи, к которым прилагается определение языки в двойном значении (язык как «[н]арод <…> с одинаковою речью» и как «словесная речь человека, по народностям», согласно определениям Даля): «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, / И назовет меня всяк сущий в ней язык, / И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой / Тунгуз, и друг степей калмык». Получается, что эти «субъекты» (перечень которых восходит к статье Жуковского об открытии Александровской колонны – см. ниже, прим. 561), лингвистически разобщенные, в силу некоей инверсионной каузальности, именно этим столпотворением, предпринятым во славу земных правителей, смогут преодолеть свое разноязычие благодаря иному – нерукотворному – памятнику. К двум значениям слова язык добавляется еще одно – ‘орган речи как субститут его обладателя’ – за счет ассоциации с пословицей «Всяк язык Бога хвалит» (на которую мне в этой связи любезно указал С. В. Синельников; пословица вошла в сборание Даля) и при посредстве собирательных этнонимов, изображающих народности индивидуумами. Этим еще более заострена мысль о превосходстве поэта над земными богами.