Сергей Зенкин - Работы о теории. Статьи
Время всегда трактовалось у Бурдье как главный фактор практики в отличие от теории: человек практики, находясь в процессе игры (illusio), вовлечен во временное развертывание событий и не может озирать их с птичьего полета, из панхронической перспективы[61]. Время приводит в действие механизм самообмана, оккультации реальной логики вещей, который в марксистской традиции называется «идеологией». Но у Маркса идеология возникает вследствие раскола общества на классы и другие группы, заинтересованные в «неузнавании» реальности, а по Бурдье аналогичный процесс развивается вообще в любой практике – не только классовой или групповой, но и индивидуальной. В том числе и в практике литературной.
Литературный процесс не сводится к процессу создания литературных произведений, он включает в себя и выработку их оценок:
…наука о произведениях имеет своим предметом не только материальное производство произведения, но и производство ценности произведения или, что то же самое, веры в его ценность[62].
Многочисленные акты институционализации – оценки, признания, освящения – имеют не меньшее значение для развития литературы, чем собственно деятельность писателя, пишущего книги. В литературный процесс, наряду с творческой работой литераторов, входит и оценочная деятельность критиков, отборочная деятельность издателей, присвоение писателям наград и премий, судебные процессы против них… Сюда же относится и бесчисленное множество нефиксируемых, недокументируемых бытовых высказываний с литературными оценками. Читатели, мы все, участвуем в литературном процессе не только как пассивные потребители книг, но и как взыскательные оценщики. Из взаимодействия этих оценок – часто противоречащих одна другой, но в итоге дающих некоторую результирующую, – образуется «вера в ценность произведения», не всегда и не вполне фиксируемое в каких-либо текстах и документах отношение общества к произведению. Следует подчеркнуть этот последний момент, недостаточно эксплицированный у Бурдье: в отличие от самих произведений литературы, «вера в ценность» этих произведений не имеет текстуальной природы – она может выражаться, например, чисто статистическими данными о количестве купленных или взятых в библиотеке экземпляров произведения; она может даже иметь и денежное выражение (издательскую прибыль) – и все же включаться в содержание «литературного поля» наравне с текстами литературы.
Историко-литературное время имеет кумулятивную природу: поскольку история произведений образуется из накладывающихся друг на друга общественных оценок – актов критики, канонизации, поддержки, прославления, критического анализа, теоретизирования на основе новых произведений, – то она необратима и развивается не как цепь наследования, транслирующего «вечные ценности» классической традиции, и не как цепь революций, отрекающихся от старой традиции, а как накопление, где ничто не отбрасывается, даже заведомо устаревшие книги и суждения о них:
История поля является реально необратимой, а продукты этой относительно автономной истории обладают кумулятивной формой[63].
В такой истории сами писатели, «агенты» литературного поля, оказываются не только активными субъектами, но и объектами институционализирующей деятельности извне. Писатель – это не всякий, кто пишет книги; статус писателя вытекает из оценки, которую общество присваивает автору книг; можно сказать, что «писатель = автор + признание». Общество решает, кто является писателем, а кто нет, и за преимущественное право это делать в обществе идет борьба:
Один из важнейших предметов литературного (и не только литературного) соперничества – это монополия на литературную легитимность, то есть, помимо прочего, монопольное право авторитетно говорить, кому дозволено называться писателем (или художником), или даже просто говорить, кто является писателем; если угодно, это монопольное право освящения производителей или произведений[64].
Можно проиллюстрировать эту идею известным эпизодом истории советской литературы. Когда на судебном процессе против Иосифа Бродского судья спрашивала подсудимого: «кто вас назначил поэтом?» – то в этом вопросе, конечно, звучал грубый произвол, поскольку суд решал не только литературную, но и житейскую, гражданскую судьбу поэта; однако в пределах собственно литературного поля такой вопрос не лишен смысла – поэтом, писателем не рождаются и даже не становятся, а признаются. Другое дело, что оценки, которыми формируется это признание, конечно, не сводятся к оценкам официальных инстанций, а нередко и идут им наперекор. Неправый, одиозный советский суд, отказавшись признать молодого Бродского «поэтом», отправив его в ссылку за «тунеядство» (то есть за непринадлежность к социальным институциям), на уровне автономного литературного поля этим своим актом сам же как раз и «назначил» его гонимым поэтом, наделил его символическим капиталом, литературной «биографией» (Ахматова: «какую биографию делают нашему рыжему!»). Вообще, по Бурдье, у писателя, в отличие от внутритекстуального автора, обязательно есть биография. Он не может быть никому не ведомым лицом; если фактов его жизни недостаточно, их выдумывают или заменяют фактами репутации его творчества. Такая операция – придумывание авторской биографии – типична для современной культуры, где состоялась автономизация литературного или художественного поля; Бурдье приводит в пример ситуацию так называемых «наивных» художников, например Таможенника Руссо, чья культурно «пустая» личность становится местом приложения внешних формирующих сил[65].
На противоположном полюсе кумулятивной истории литературы – и в этом, пожалуй, самый изящный и провокативный поворот, который придает своей идее Бурдье, – занимает свое место глубокая литературно-художественная рефлексия, теория литературы. Не только критический анализ текущих произведений, но и построение общих концепций, по необходимости опираясь (сознательно или нет) на современную художественную продукцию, включается в развитие литературного поля. Как замечает Бурдье, категории, которыми пользуется литературная теория, – это часто более или менее очищенные, отшлифованные и отрефлектированные категории литературной борьбы, боевые лозунги и даже уничижительные ярлыки, создававшиеся одними художественными направлениями в борьбе против других («романтизм», «реализм», «декаданс» и т. д.):
Изначально придуманные, как правило, для оскорбления или осуждения (собственно, само наше слово «категория» происходит от греческого katègorein, «публично обвинять»), эти боевые концепты мало-помалу становятся техническими категоремами, которым критическое препарирование произведений и академические трактаты с диссертациями придают облик вечности благодаря забвению их происхождения[66].
Перед нами вновь время практического «неузнавания», в данном случае забвения первоначального смысла, позволяющее по-новому, с беспристрастной научностью использовать слово, взятое из горячих схваток за «монополию легитимации». Пусть даже не все теоретические категории – изначально пейоративы, но все же бесспорно, что в большинстве, несмотря на массированный импорт понятий и терминов из других наук (например, из лингвистики в эпоху структурализма) они так или иначе окрашены литературной и литературно-критической практикой, из которой они выросли; их никогда невозможно до конца отмыть от злободневной ангажированности. С этой точки зрения Бурдье интерпретирует, например, историю концепций «чистой» литературы, освобожденной от внешнего содержания: она идет от полемических деклараций писателей ХIХ века, сторонников «искусства для искусства», и тянется вплоть до научных теорий формалистического литературоведения ХХ века (насколько Бурдье был с ними знаком). Движущая сила этой эволюции – процесс автономизации литературного поля, его обособления от других социальных полей (скажем, политического), в ходе которого научная теория выполняет социально ангажированную функцию; просто в данном случае это ангажированность не классовая, а, скажем, «цеховая» – наука о литературе способствует независимости самой литературы. При всех своих устремлениях к объективности, литературная теория не свободна от истории литературных оценок и репутаций; ее письмо, как ни строго выстроен ее метаязык, – это по-прежнему литературное письмо.
Вывод, который отсюда следует, – неистребимый релятивизм не только литературно-художественных оценок, но и, что еще важнее, общетеоретических понятий. Возникая не только из абстрактно-познавательных задач науки, но и из практических, политических в широком смысле задач борьбы, они не дают надежного критерия классификации. Знаменитый кризис понятия авторства обусловлен, собственно, именно этим. Коль скоро писатель – это не только автор, создающий произведение, но и его репутация, создаваемая другими участниками литературного процесса, то смысл его произведений во многом зависит не от его суверенной воли, а от превратностей этого процесса. Репутация писателя возникает в том же практическом времени, что и его произведения, и общие концепции, которые из нее выводятся, неизбежно страдают сущностным «неузнаванием» и подлежат «демистификации» – всякий раз неполной. Причиной пресловутой «смерти автора» является, таким образом, не абстрактно постулированный интерпретативный произвол радикальных критиков и теоретиков, а конкретное осознание структуры литературного поля, подчиняющего автора своим надличным законам. Так логические выводы из литературной социологии Пьера Бурдье смыкаются с общей тенденцией развития теоретического литературоведения ХХ века, от которого он решительно отмежевывался. И наоборот, новейшие попытки критического пересмотра итогов развития «теории» приводят к мысли о неистребимости фигуры автора именно постольку, поскольку мы исходим из текста, а не из социальных институций и «полей», где он производится и оценивается; автор – непременная функция текста, просто ее может исполнять не только писатель, но и, например, читатель – новоявленный, конкурирующий автор вроде борхесовского Пьера Менара[67].