Самарий Великовский - Грани «несчастного сознания». Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю
Перед самой казнью осужденный преступник ведет записки, стараясь с предельной откровенностью осветить, еще раз перебрать в памяти то, что привело его в камеру смертника, и под занавес, в час последнего прощания, подтвердить, что ему не в чем себя упрекнуть, что он всегда был прав и счастлив. И его чистосердечные признания волей-неволей воспринимаются как скрытое, хотя и настоятельное ходатайство о кассации, поданное за него писателем и обращенное к самому верховному суду – суду человеческой совести.
В подобном приглашении задуматься вместе с ним над уголовным преступлением и всем, что ему сопутствует, Камю достаточно традиционен, опирается прежде всего на писателей XIX века от Стендаля и Гюго до Толстого и Достоевского. Злоключения по дороге к скамье подсудимых, а затем в каторгу и на эшафот нередко становились стержнем их книг, и они с тщательностью следователей изучали страсти, вожделения, поступки, восстанавливая шаг за шагом, осмысляя извне и изнутри происшествие с роковым исходом, чтобы приговор мог быть вынесен без предвзятости. Конечно, их писательское следствие – особого толка. У ведущего «дело» здесь не было чиновничьего почтения к статьям принятого властями кодекса. И коль скоро взыскательная совесть расходилась с буквой и духом действующего уложения о наказаниях, тем хуже было для последнего. Суд и подсудимый менялись местами перед лицом небумажной справедливости. Прежде затянутая ряской будничности, смертельно опасная распря двух далеко не всегда совпадающих прав, двух правд – права человеческого и права юридического, правды личности и правды закона – вырывалась наружу, становилась оголенно прямой. Соперники сходились лицом к лицу. С одной стороны – официальные стражи порядка, знающие назубок свод запретов и предписаний, в которых зыбкая стихия социальной жизни отвердела, обрела логическую жесткость и словесную четкость. С другой – их нарушитель, под беспощадными лучами перекрестного допроса и свидетельских показаний представший «как на духу», со всем, что в нем есть дурного и доброго, благородного и низкого, изломанного и честного, заложенного природой и навязанного извне средой. Трудно, пожалуй, сыскать моменты, больше подходящие для человековедческого исследования личности в ее запутанных связях с обществом.
Случай, представленный Камю к нашему пересмотру, имеет, однако, свои особенности. У Гюго или Толстого правота одних и виновность других очевидны. О «Постороннем» этого не скажешь. Здесь многое туманно, запутанно. Налицо неспособность судейских вникнуть в существо дела, их кривосудие. Но и преступление тоже налицо. Книга, на первый взгляд бесхитростно прозрачная, затягивает своими «за» и «против». Она вдруг оказывается чуть ли не головоломкой, не дающей успокоиться, пока с ней не справишься. Она прямо-таки пробуждает в каждом аналитика и изыскателя, жаждущего докопаться до самого корня и подобрать свой ключ к ее загадке. Отгадки опережают одна другую, заочно скрепляя или отвергая однажды вынесенный приговор. В рассказчике «Постороннего» поочередно открывали злодея и великомученика, тупое животное и мудреца, ублюдка и робота, скрытого расиста и сына народа, недочеловека и сверхчеловека. Камю сперва изумлялся, потом сердился, а под конец и сам усугубил путаницу, сообщив полушутя-полувсерьез, что в его глазах это «единственный Христос, которого мы заслуживаем» (I, 1921).
Какую бы из подстановок, впрочем, ни предпочесть, остается неизменным исходное: он – «посторонний», «чужой». Но посторонний – чему? Чужой – кому? На этот счет Камю сомнений не оставил, с нечастой для писателей в подобных случаях прямотой сказав в предисловии к американскому изданию повести (1958): «Герой книги осужден потому, что не играет в игру тех, кто его окружает. В этом смысле он чужд обществу, в котором живет, он бродит в стороне от других по окраинам жизни частной, уединенной, чувственной. Он отказывается лгать… Он говорит то, что есть на самом деле, он избегает маскировки, и вот уже общество ощущает себя под угрозой» (I, 1920).
Записные книжки Камю тех лет, когда шла работа над «Посторонним», пестрят презрительно-колкими выпадами против официальной жизни, пропитанной охранительным, бессовестным и небезопасным фарисейством, против ее заправил – политиканов с выжженным нутром и страстью к бесконечному плетению словес. Одна из записей 1937 года особенно примечательна: «Всякий раз, когда я слушаю политическую речь или читаю заявления тех, кто нами управляет, я ужасаюсь – и уже не первый год – оттого, что не улавливаю в словах ни малейшего человеческого оттенка. Вечно все те же слова, несущие все ту же ложь. И в том, что с этим свыкаются, что гнев народа не сломал давно всех этих марионеток, я вижу подтверждение взгляда, согласно которому люди не придают особого значения своим правительствам…»[31].
Впрочем, Камю и позже неоднократно возвращался к тогдашним разрозненным наблюдениям, а в 1957 году, в стокгольмской лекции, даже свел их в весьма хлесткую инвективу: «Вот уже почти столетие, как мы живем даже не в обществе денег (серебро и золото могут по крайней мере возбуждать плотские страсти), а в обществе отвлеченных денежных символов. Общество торгашей может определить себя как общество, где вещи понемногу замещаются знаками. Когда правящий класс измеряет свое состояние не арпанами земли или слитками золота, а неким числом цифр, по видимости соответствующим числу обменных операций, он тем самым обрекает себя на то, чтобы поставить в центр своего мира и своего опыта определенного рода мистификацию. Общество, основанное на знаках, по самой сути своей есть общество искусственное, в котором плотская природа человека мистифицирована. Поэтому нет ничего удивительного, что это общество сделало своей религией мораль формальных принципов и что оно пишет слова «свобода» и «равенство» на тюрьмах, равно как и на финансовых храмах. Однако нельзя безнаказанно проституировать слова. Сегодня свобода – без сомнения самая оклеветанная ценность» (II, 1082).
В «Постороннем» встреча с этой всепроникающей, сказывающейся даже в житейских мелочах мистификацией происходит на первой же странице. Служащий Мерсо, получив телеграмму о смерти матери в богадельне, отпрашивается с работы. Хозяин не спешит выразить ему соболезнование: в одежде подчиненного пока нет показных признаков траура, значит, смерть вроде бы еще и не случилась. Другое дело после похорон – тогда «это будет факт запротоколированный, и все получит официальное признание» (I, 1125)[32]. Вежливость подобного толка – бюрократизированная душевность, давно не вспоминающая о своем исходном предназначении и нуждающаяся в сугубо «галочном» толчке, чтобы провести очередное сугубо «галочное» мероприятие.
Однако столь откровенное саморазвенчание «дежурного» церемониала допустимо лишь в мелочах. Мистификация обречена на гибель, если она проявляет халатность в более важных случаях, не печется денно и нощно о том, чтобы выхолощенная искусственность выглядела священной естественностью, а все остальное, наоборот, было отлучено как еретически-противоестественное, извращенное. Чем меньше жизни в социальном ритуале, тем тираничнее, тем придирчивее он требует соблюдения своих правил и «табу», тем круче расправляется с уклоняющимися. Здесь все заранее разнесено по полочкам должного и недолжного, а то, что не втискивается в рубрику, сразу же оказывается предосудительным, карается и изничтожается. «Посторонний» и вскрывает механику этого защитительного отсева.
Повесть разбита на две равные, схожие по композиции и очевидно перекликающиеся друг с другом части. Вторая – зеркало первой, но зеркало кривое. Однажды пережитое взаправду затем реконструируется в ходе судебного разбирательства, и подобие до неузнаваемости искажает натуру. Из сырья фактов, расчлененных и заново подогнанных по шаблонам невосприимчивого к живой жизни формализма, изготовляется подделка. Мистифицированная гражданственность показана прямо за работой.
Привычно вяло и размеренно тянутся в первой половине «Постороннего» дни одинокого холостяка Мерсо, обитателя пыльного предместья Алжира и служащего какой-то конторы. Поездка в богоугодный приют, где скончалась его мать, прерывает это растительно-полудремотное прозябание, но уже на следующее утро после похорон все опять попадает в наезженную колею. Он ходит в присутствие в будни; вечерами сидит дома, изредка вступая в пустяковые разговоры с соседями по площадке и оказывая им мелкие услуги; по субботам купается в море, смотрит кино и спит с более или менее случайной знакомой; воскресенье напролет томится у окна, разглядывая прохожих. Он в меру прилежен на работе, благожелателен и уступчив без особого радушия, сообразителен, когда нужно, хотя начисто лишен любознательности и желания преуспеть, молчалив, но не угрюм, привержен к наслаждениям тела. А в общем, по крайней мере внешне, обычен, как обычна его жизнь – невзрачная, скучноватая, немногим выделяющаяся из сотен ей подобных.